— Господи, какое все вы дубье, какое дубье! Думала, хоть один человек, хоть один человек… — сдерживаясь, тихо, почти шепотом говорила Луизка. Говорила так, будто у нее пропал голос, и это само по себе было невыносимо слушать. Потом она как-то резко, словно собралась с силами, закричала: — А ну, проваливай, чтоб духу твоего не было! — И, сама испугавшись своего крика, забилась в рыданиях.
Она старалась сдержаться, но чувствовала, что это ей не под силу и потому тихо всхлипывала и глотала слезы. Давясь ими и вздрагивая и чувствуя себя самой несчастной, самой заброшенной, постылой бабой, она вдруг будто обрадовалась, что нашла самое обидное и злое слово, с выкриком поднялась и кинула ему это постыдное и злое слово:
— Я думала, ты человек, а ты… ты… кобель!
Сердце у Кирилла сжалось в комок, покатилось куда-то вниз, вниз… Он кинулся к тумбочке и вдруг увидел молчаливые глиняные статуэтки. Они казались группкой маленьких, холодных, стыдливо жавшихся друг к дружке божков. В ужасе отпрянул от них, схватил, наконец, подвернувшийся под руку туфель, подлетел к двери и провалился в темноту.
Городок спал. Свидетелей его бегства не было. Кирилл лежал на своей койке, ткнувшись лицом в подушку. Потом он повернулся на спину. Что он наделал? Как теперь ей в глаза посмотрит? Дышать нечем. Душно. И еще по-дурацки, смачно храпит Герматка, и нет сил подойти и толкнуть его в бок: поэлегантней, вы, звезда экрана. Черт возьми, как все противно! С ума можно сойти.
Встал, открыл окно, высунулся до половины. Степная прохлада обвилась вокруг тела, пристудила потливый лоб. От верещания сверчков, от лунного диска, прозрачного, как салатовый лист, от беззвучно скользящих облаков стало будто бы спокойнее, потяжелели веки. Отошел от окна, откинулся на подушку. Подумал, что засыпает…
И откуда-то из темноты с грохотом и шумом ворвалось в вагончик дикое скопище фигур, каких-то глиняных истуканов. Он присмотрелся, ему стало страшно. Конечно, это же они, Луизкины статуэтки, только огромные, надвигающиеся, гогочущие, пляшущие. И некуда от них деться. Мечутся в неуклюжем свирепом хороводе, окружают его, издавая страшные гортанные звуки. Он схватился за голову, но спрятаться некуда, Кругом хохот и бешеный шабаш глиняных людей. Вот Заяц размахивает бутылкой с удлиненным горлом. Бьет по ней какой-то костяшкой и подмигивает ему ехидно и зло: жених, жених… И страшный звон идет от бутылки, а он ее тискает, тискает и прижимает к своему глиняному телу. И Герматка… Конечно, это он, по-медвежьи, грузным увальнем переваливается с ноги на ногу, а из глотки хлещут оглушающие, как скрип раздираемого дерева, звуки. И вихрь, умопомрачительный вихрь подхватил Степаниду, и она ходит вокруг него вприсядку. И стыдно, и жалко смотреть на нее, тучную, неуклюже перебирающую ногами. А вихрь ее носит меж фигурами, и лает какая-то глиняная собака с визгом и жутью.
Потом над всем этим сборищем раздался резкий, противный в своем скрежете голос Калачева:
— Ума нет — считай калека-а-а…
И все гогочут и теснят его, и жалок он среди этого пляшущего сонма глиняных чудовищ. Потом тот же глиняный Калач закладывает два пальца в рот: пронзительный свист бьет по ушам. Кирилл сгибается, закрывает уши руками…
Но свист — это уже не сон. Свистел Калач не глиняный, а настоящий. Два пальца в рот — и ломит уши, трясутся стены. Кирилл открыл глаза; в вагончике суматоха. Герматка делает два приседания, два отжима, прыжки на месте.
— На улицу, слон! — кричит ему Калачев, наматывая на ноги портянки. Он вообще презирает гимнастику. Но любит командовать.
— А ты чего уставился, как персидский султан?
Это относится к Зайцу. Тот сидит на полке, поджав под себя ноги. За спиной алым костром горит карта говяжьего раскроя. Глаза у Зайца философически светятся.
— Братцы, требуется один «ре», до получки. У тебя есть, Пастух?
— У-у-у… — делает имитацию паровозного гудка Пастухов. Это значит, что рубля нет.
— Слушай ты, падишах, иметь за спиной такую тушу и стрелять монету — свинство! — говорит вернувшийся в вагончик Николай Герматка.
— Э-э-э… — качает головой Заяц, — лучезарнейший! — И резко кричит: — Нож, вилку, стакан!
Теперь он уже точно факир. Затуманенный взгляд, загадочность движения рук. Раз — нож полосит по красной говяжьей ляжке. Два — на вилке болтается сочнейший кусок воображаемого филе.