— Юра, — говорю, — привет. Тут менты говорят, что нас отпустят, если сознаемся. Похоже на «прокладку». Ведь если я сознаюсь, то будет повод меня «закрыть».
— Нет, — ответил Юра, — скорее всего, так и есть. В общем, если хочешь попасть сегодня домой, признавайся во всем.
Короче, часа через два нас стали вызывать по одному и выводить из автобуса. Судили быстро. Через пятнадцать минут каждый, кому удалось предстать перед судьей, навсегда исчезал из нашей жизни. Так бесследно исчез Котов. Бушма махнул нам на прощание рукой, мы видели его размытый инеем силуэт в заднем окне «пазика». Наши ряды стремительно редели. Настю тоже отпустили. Она до самого вечера носила нам продукты и артикулировала о чем-то Саше, который нежно смотрел на нее через окно. Как выяснилось потом, все женские камеры в спецприемнике были заняты мужчинами. Настю просто некуда было селить.
Под вечер нас осталось совсем немного. Я говорил Илье:
— Ну что? Будем сознаваться? Все равно ведь мы ничего не можем. Если мы хотим что-то изменить, лучше быть на свободе. Из камеры мы уж точно не сможем ни на что повлиять.
— Да, — соглашался Илья, — сидеть пятнадцать суток ни за что глупо.
Герман молчал и смотрел в окно. По стеклу катились теплые снежинки.
— Герман, — говорю, — я думаю, пришла пора сдаваться. Ничего хорошего нам уже не светить. Как считаешь?
— Я пока ничего не решил, — ответил Герман.
— А когда решишь? Мы проходим свидетелями по делам друг друга. Наши показания не должны расходиться.
— Я не решил. Сидеть, конечно, г-глупо, но получается, что тебя незаконно а-арестовали, продержали сутки в камере, можно сказать, трахнули в ж…, а потом просят признать, что все это ты получил за-за дело. Причем признать письменно. В общем, не знаю.
— А когда узнаешь?
— Решу на-на суде. Извини.
В автобус залез Кабан.
— Могилевский, — крикнул он, — на выход!
Герман медленно поднялся, посмотрел на нас, пожал плечами и вышел.
По идее, сейчас мне должно быть стыдно за приведенный выше диалог. Но мне не стыдно. Если тебе не страшно, говорил мой дед, — это еще не храбрость. Храбрость — это когда тебе страшно, а ты все равно делаешь. Германа увели, а я остался думать. Дилемма была жуткой. С одной стороны — свобода, с другой — достоинство. Свобода — вещь довольно объективная. Если ты свободен, то ты это знаешь. Точнее, это известно и тебе, и всем остальным. Свободу нельзя спрятать, она всегда налицо и она очень нужна. С другой стороны, отсутствие достоинства можно легко скрыть. Да и практического смысла в нем немного. И потом, параметры личного достоинства определяются обществом, культурой, временем. Достойный человек — это тот, кого таковым считают. Собственное достоинство — это когда тебя считают достойным уважаемые тобой же люди. В тот момент уважаемые мной люди не видели ничего однозначно зазорного в том, чтобы покаяться перед властью и признать себя преступником. Федя, Антон, Саша, Илья, даже Герман, все готовы были так или иначе понять меня и простить. Котов и Бушма на свободе, думал я. Сейчас они покупают пиво, включают свои компьютеры… каждого из них ждет горячая ванна, теплая мягкая постель… Тем временем снова появился Кабан.
— Черников, — произнес он, сверившись со списком, — на выход!
В каком-то мрачном черном оцепенении я вышел на улицу, вошел в здание суда, поднялся по выщербленным ступеням… Никаких мыслей больше не было. Я не принял никакого решения. Решения больше не требовались. В голове настойчиво звучала лишь одна всплывшая из глубин памяти фраза: «Делай, что должно, и будь что будет». Мне стало легко и даже немного весело. Что же, подумал я, посмотрим еще, чьи в лесу шишки.
Глава восьмая. Приговор
Шишки в лесу оказались не моими. Нам с Германом и Радистом дали по трое суток, Илье почему-то пять.
— Иванкин, садись, пять! — пошутил Федя, когда мы вернулись в «пазик».
В этот день никого больше осудить не удалось. Просто настала ночь. Мы втроем, с Германом и Ильей, успели написать жалобу федеральному судье. Когда я составлял бумагу, ко мне подошел сопровождавший меня полицейский и сказал:
— Я, конечно, не юрист, но жалобу пишут не так.
— А как? — спросил я.
— Пиши, я продиктую.
Он продиктовал, а я записал. Получилось вполне по-взрослому.
— Я, — сказал мент, — в шоке. Я часто вожу сюда заключенных, но такое вижу впервые.
— Что именно? — интересуюсь.
— Я был, — говорит, — в зале суда. Я видел, что с тобой делали. Это полный п….
Радист жалобу написать не успел. Он исписал мелким убористым почерком восемь листов, и, когда меня уже выводили из здания суда, я слышал, как он заявил, что ему нужна еще бумага.
Герман — единственный из нас, кто успел побывать на повторном слушании. Федеральный судья рассматривал дело долго, около двух минут. Приговор остался в силе. За Германом наступила моя очередь, но, когда я подошел к двери с надписью «Федеральный судья Цветков В.И.», этот самый судья уже поворачивал в личине ключ.
— Не могли бы вы, — говорю, — рассмотреть мою жалобу?
— Правосудие в Российской Федерации, — ответил бледный лощеный судья, — после двадцати двух часов не осуществляется.
— А до? — поинтересовался я.
Цветков удостоил меня уничижительным взглядом, и я почувствовал странное жжение в области мозжечка.
Когда меня выводили из здания, я крикнул Радисту:
— Жень, хорош писать! Спать пора!
— Ничего, — ответил он, не отрываясь от своего занятия. — Пусть суки поработают. Я завалю их бумагой!
Суд закрылся, мы сидели в «пазике» и ждали Радиста. Так прошло еще полтора часа. Мороз усиливался. Мы обсудили дальнейшие перспективы — спать нам снова предстояло в КПЗ. Уже зная о том, каков климат в отделении, мы позвонили друзьям и попросили привезти нам туристические пенки и спальники. Менты не возражали, только время от времени нежно обкладывали матерком Радиста за настойчивость и чрезмерную гражданскую сознательность. Мы их понимали. Смысла в его действиях было немного.
На нарах было тепло. Окно успели починить, и в нашем распоряжении оказались целых две камеры. Разложенные на досках пенки и спальники создавали ощущение уюта и покоя. Дом, милый дом… Я ощущал под собой нежную, слегка шершавую поверхность пенополистирольного мата, я чувствовал, как распространяется по моему телу тепло, передаваемое друзьями в инфракрасном диапазоне. Скрученное в рулон пальто превратилось в чудесную подушку. Спальник пах осокой, костром и приключениями. Заболела голова. Меня начало тошнить. Я почувствовал, что бодрствую уже тридцать семь часов.
Менты стали вести себя совсем уж по-человечески. Клетку на ночь оставили открытой, чтобы мы могли пользоваться ментовской уборной и чайником. Даже мобильники со шнурками отобрали как-то неохотно. Я понял, что в их глазах мы перестали быть угрозой и стали, наконец, настоящими жертвами. А потом я сбежал. Я бежал от кого-то, но вязкий воздух стеснял мои движения. Я летел. Огромный, светящийся множеством огней ночной город лежал подо мной. Я пытался найти внизу свой родной дом, но понял, что это чужой город. Потом я заплакал. Кто-то тронул меня за плечо и сказал, что любит. Я обернулся и увидел Аню. Но что-то отвлекло меня. Что-то толкнуло меня в бок и повалило. Тогда я открыл глаза и огляделся. Я лежал на деревянных нарах. В маленькое зарешеченное окошко с трудом пробивался хилый дневной свет. Вокруг меня ворочались сонные сокамерники. Место Германа было пустым.
Его, как выяснилось, увели на рассвете и расстреляли. Точнее, дактилоскопировали и отправили в спецприемник № 1. Герман обрел новый дом, а нам снова предстоял суд. На этот раз к зданию суда нас везли в длинном теплом ЛуАзе. Кабана сменил интеллигентный мент в очках. Другой охраны не было. Утомившихся омоновцев распустили по домам, пообещав премии.
Из ОВД я выходил в легком смятении — впереди снова была неизвестность. Камера предварительного заключения представлялась мне в тот момент не совсем комфортным, но, безусловно, гостеприимным домом. Бывало такое: просыпаешься с похмелья на жестком полу в незнакомой квартире и думаешь: хорошо, что приютили, хорошо, что морда цела. Кабан высунулся из окошка дежурки и спросил: