— Ау-у-у! Ау-у-у-шеньки!
Он вздрогнул: ему показалось, что женщина произнесла его имя. Если это мать, не выйдет к ней. Раздвинул скрывавшие его кусты черемушника и увидел то появляющуюся, то исчезающую между сосен одинокую женскую фигуру. Затаился: кто же это? На мать непохожа… Идет с корзиной, опираясь на палку, наклоняется, видно, грибы подбирает. Вот женщина остановилась, подняла голову, огляделась окрест и, приложив ладонь ко рту, произнесла:
— А-у-у-у! Фе-е-дя-а! Фе-дя-ша-а!
Федя обмер: это же бабушка Евдокея! На плечи накинута ее красная клетчатая шаль… Кого он больше любил — мать или бабушку Дусю — не мог сказать. Тихая, добрая, потерявшая двух сыновей, она всю любовь тоскующего материнского сердца перенесла на своих осиротевших внучат.
Еще раз поглядев во все стороны, бабушка пошла, сгорбившись и тяжело опираясь на палку. Да это же та самая клюка, которую Федя вырезал ей из орешника!
Какое-то мучительное и вместе с тем радостное чувство жалости и любви к бабушке подняло его будто на крыльях, он бросился к ней и, рыдая, обнял.
— Ну, окстись, родимый, ну, уймись, — торопливо гладила его голову бабушка. — Да ты горишь весь! Никак у тебя лихорадка! Присядем, ноги что-то отнялись, от радости, видно…
Сели на упавшую сосну. Бабушка развязала узелок, разложила на коленях яйца, хлеб, щепотку соли в клочке газеты.
— Я знала, что к чужим людям ты не выйдешь, потому и отправилась тебя искать, — не сводила с внука счастливых глаз бабушка.
Глотая политый слезами хлеб, Федя выплакал ей свои обиды.
— Куда же ты уйдешь — тебе девять годков только. Вот подрастешь, начнешь работать — тогда иди на все четыре стороны света! А пока надо терпеть, милый, что же делать! Каждый несет крест свой. Поживешь у нас, сердечко твое отболит, а там видно будет…
Солнце поднялось над лесом, пригрело, разогнало туман, растопило иней, и на траве, на деревьях и на мизгиревой паутине празднично засверкали бусинки воды. Так и бабушкина доброта растопила горе и отчаяние в детском сердце Феди, он глубоко, облегченно вздохнул, поднял бабушкину корзинку, полную боровиков, и, взявшись за руки, они потихоньку побрели к дому, а за ними тащились длинные, усталые тени.
К вечеру Федя разболелся, заметался в лихорадочном жару. Стонал и кричал в бреду, куда-то рвался, умолял отпустить его.
Отварами таежных целебных трав, горячим молоком с медом, растиранием домашними мазями выходила бабушка Евдокея внука.
Когда он первый раз вышел во двор, ноги подкашивались от слабости, голова кружилась, изба падала и валилась на него. Бабушка, собиравшаяся доить корову, всплеснула руками, бросилась навстречу, поддержала его.
— Поднялся, роднуша ты моя!
Федя погладил добрую, смешную морду Марфы, та признательно лизнула его лицо мокрым шершавым языком. После долгой, тяжелой болезни мальчик с каким-то новым чувством умиления и любопытства разглядывал давно знакомое и привычное: и затравеневшее дворище, и стайку с кучей навоза у открытых ворот, и телегу с поднятыми оглоблями, на одной из которых сидел красногрудый сеголетний петушок и, комично вытягивая шею и широко разевая клюв, надтреснутым, дребезжащим голоском пробовал петь.
И дом свой Федя увидел другими глазами.
Все в нем было на месте, все вещи были те же, но исчезло что-то дорогое, живое, близкое, вещи стали мертвыми, посторонними, как вещи в чужом доме. Раньше он всеми своими чувствами воспринимал незримо присутствующую во всем, даже разлитую в самом воздухе избы материнскую доброту, любовь.
Теперь дом был пуст.
Это был холодный, чужой дом.
И Федя был один в этом доме.
Прошло два года, два трудных, печальных года. Но жили мирно, спокойно, дружно. Федя и Люба уже помогали матери по дому, да и Леша подрос, его можно было оставить в избе одного.
Федя втайне надеялся, что Григорий не вернется к матери, хотя она ездила к нему в колонию, отправляла посылки.
Но как-то по весне, приехав из интерната, Федя неожиданно застал отчима. Он похолодел от страха: неужели снова придется жить с ним?
За столом, уставленным бутылками и дорогими городскими закусками, вместе с Григорием сидело несколько лесорубов, а мать, раскрасневшаяся, счастливо улыбающаяся, наседкой увивалась вокруг отчима, потчевала его:
— Гришуня, пироги бери, с мясом испекла. Поди соскучился там по домашнему печеву!
Отчим располнел, лицо стало чистое, белое, выглядел помолодевшим.
Приятели его смеялись:
— Отъелся ты, Гришуха, на казенных харчах!
— Везде можно жить, если котелок варит! — хвастливо отвечал отчим, постукивая себя пальцами по лбу.