[341]
сти обыска: как выворачивали половицы и сломали печку в поисках оружия, которого, как и всегда, не нашли. Если бы племянник Звенигородского оказался уголовником, у него имелись бы шансы выжить, но пришли за ним с Лубянки, и я не знаю, как сложилась его судьба. А сам князь Андрей дожил до глубокой старости и даже, похоронив сестру, женился на женщине "из хорошей семьи", как он мне сказал после войны. Он пришел к Шкловским, где я останавлива-лась, приезжая из разных углов страны, куда меня загоняли министерство и судьба. Мы угощали его овощами, потому что ничего, кроме овощей, он уже не ел. Он специально пришел, чтобы перед смертью отдать мне его рукой записанный ранний вариант "К немецкой речи". Мандельштам как-то надиктовал ему этот вариант и сказал: "Пусть будет только у Андрея Владимировича". Он словно чувствовал, что старик переживет его. Звенигородский сохранил бумажку, хотя в тот жестокий период люди только и делали, что жгли архивы, а если не было печки, спускали бумагу в уборную. Я радовалась долголетию старика и тому, что последний талон Мандельштама не пропал зря. Старик ведь своей пенсией кормился не только сам, но кормил и жену "из хорошей семьи". У таких старух ничего, кроме жестокой нищеты, быть не могло.
Талоны - милая игра, но я обнаружила, что Мандельштам верит во что-то вроде талонов и вполне идентичное по замыслу. Он не любил одного довольно известного поэта, младшего по поколению и совсем иной формации, хотя тот числился в "романтиках" и продолжателях акмеистов - по каким-то абсолютно сомнительным основаниям. Думаю, что в нелюбви была отчасти виновата я, потому что передала Мандельштаму рассказ родственницы поэта, который приводил в восторг весь их круг, а у меня вызвал приступ бешенства. Однажды, когда "роман-тик" жил еще в родной провинции, к нему зашла соседка, старуха генеральша, потерявшая мужа, как теряли их все женщины в этой обреченной среде, и обнищавшая - тоже как все. Она принесла брелок погибшего генерала - золотой медведь с трубой - и предложила "романтику" купить его. Тот долго играл брелочком и расспрашивал женщину о семье, генерале и
[342]
всех бедствиях и несчастьях. Он сочувственно вздыхал, и генеральша, отвыкшая от сочувствия и запуганная, расцвела в дружеской обстановке. Она поверила, что добрый поэт сжалится и купит нелепую безделку: ведь он даже поторговался, и она уступила. Они, бедные, всегда запрашивали втридорога за свой мусор, на котором зиждились их последние надежды. Но вдруг романтичес-кий поэт изменил тон и сказал, чтобы она уходила. Генеральша спросила, как же брелок. Он отдал ей медведя и дал совет: вставьте в зад пусть он там трубит. Друзья и родственники поэта с восторгом запомнили и всем рассказывали этот эпизод, считая его образцом изящного остроумия. Это была компания циничных остроумцев, и они забавлялись, как могли. После этого рассказа Мандельштам не мог слышать имени "романтика" и решительно отказывался считать его поэтом... Но мотивировал он свой отказ не медведем и не качеством стихов и их постыдным содержанием (этот настоящий или мнимый поэт насочинял много мерзости, обеспе-чившей ему сравнительное благополучие и официальное признание), а тем, что никто из старших поэтов его не признал: "Я ведь его не признал, Ахматова его не признала - он не смеет называть себя поэтом..."
Поэтов ходили толпы. Одни употребляли "акмеистические слова", другие нет, но Мандельштаму было безразлично, как они себя величают, а про медвежатника он и слышать не хотел. "А тебя кто признал?" - спрашивала я. "Гумилев признал", - отвечал Мандельштам (они мальчишками признали друг друга - чем не талоны?). "А Гумилева кто признал?" - допытывалась я. "Гумилева признал Брюсов", - смело заявил Мандельштам. Зная отношение Мандельштама к Брюсову и как он не мог найти у него ни одного стихотворения для антологии, я издевалась над построенной им линией преемственности и говорила, что он выдумал нечто вроде рукоположения или, скорее, посвящения в рыцари, о котором мы все читали в детских исторических романах. Он стоял на своем, и я поражалась, что во взрослых мужчинах есть что-то наивное и мальчишеское. Не потому ли они сохраняют "свежесть чувств и зренья остроту" и способны что-то сделать в жизни, а также видеть и слышать гораз
[343]
до больше, чем женщины, которые еще девочками становятся взрослыми и с подлой трезвостью смотрят на мир?..
А самому Мандельштаму явно не хватало признания символистов, которые, как писала Ахматова и видела я, никогда его не признавали и относились к нему резко враждебно. (Один Блок чуть-чуть поколебался, но все же записал в дневнике про жида и артиста.) Не признавали его и авангардисты. Асеев до конца жизни был неколебим и проклинал всех, кто смел упомянуть при нем Мандельштама. В 32 году в редакции "Литературной газеты" был вечер стихов Мандельштама, после которого газета напечатала наиболее распространенные в списках стихи - уже тогда существовал Самиздат, но в значительно более узком кругу, чем сейчас. На этом вечере дрогнул Шкловский, но его тут же одернул Кирсанов, напомнив, что принадлежность к группе обязывает к дисциплине и к единству оценок. Шкловский отступил... К группе, о которой заботился Кирсанов Сема, принадлежит и Якобсон Роман, и семья писателя Арагона. Сейчас они вроде как дрогнули, но это маневр и хитрость. Мне хотелось бы вернуть их в естественное состояние нормальной враждебности к Мандельштаму.
Под конец жизни Мандельштам не выдержал и сам признал себя в письме к Тынянову: "Вот уже четверть века, как я, мешая важное с пустяками, наплываю на русскую поэзию; но вскоре стихи мои с ней сольются, кое-что изменив в ее строении и составе..." Я не знаю, сохранилось ли это письмо в архиве Тынянова. Скорее - нет. Если не он сам со страху, то его жена или дочь уничтожили бедный листочек с самопризнанием. В свое время, прежде чем опустить его в ящик, Наташа Штемпель сняла с него копию. В таком виде оно и осталось у меня в бумагах. Тынянов на письмо не отозвался. Винить его за это не надо - время было страшное. На письма не отвечал никто. Издатели Мандельштама удивляются, что почти все письма адресованы мне. Мандельштаму было свойственно говорить со мной - хотя бы в письмах, но в нормальных условиях он вряд ли бы этим ограничился. Люди кое о чем догадываются, но все же не представ-ляют себе, как и где мы жили. Даже немцы этого не знают, а,