Выбрать главу

[344]

пожалуй, только евреи в зоне немецкой оккупации. И не одни мы с Мандельштамом знали, где мы живем, а вся огромная и обезумевшая страна.

В письме к Тынянову слышится то, что Мандельштам называл чувством поэтической правоты. Об этом чувстве Мандельштам догадался еще в ранней юности. Обладатель чувства поэтической правоты не нуждается в признании и посвящении в рыцари, а поэзия для него - простое и домашнее дело. Он работает "для себя", не навязывает своей работы людям и предоставляет им последний суд: "Если людям нужно, они сохранят".

Поэт не бывает непризнанным, потому что нуждается только в "первых читателях", а они всегда есть у каждого, кто пишет стихи. Спор о месте поэта ведется не поэтами, а читателями.

[345]

Большая форма

I. Трагедия

В двадцатых годах Мандельштам пробовал жить литературным трудом. Все статьи и "Шум времени" написаны по заказу, по предварительному сговору, что, впрочем, вовсе не означало, что вещь действительно будет напечатана. Страшная канитель была с "Шумом времени". Заказал книгу Лежнев для журнала "Россия", но, прочитав, почувствовал самое горькое разочарование: он ждал рассказа о другом детстве - своем собственном или Шагала, и поэтому история петербургского мальчика показалась ему пресной. Потом был разговор с Тихоновым (приятелем Горького, ведавшим "Всемирной литературой" и издававшим какой-то частный журнал) и Эфросом. Они вернули рукопись Мандельштаму и сказали, что ждали от него большего. Хорошо, что мы не потеряли рукописи - с нас могло статься. Мы еще не понимали, что существуют архивы и Мандельштаму полагается хранить рукописи. Мы не сохранили, например, рукописей статей. Они шли в типографию написанные от руки, а черновики бросались в печку. Редакции корежили их по своей воле (текстов все же не меняли, а только сокращали), а черновиков у нас не оставалось. С "Шумом времени" нам повезло. У меня случайно оказался большой конверт, я сунула в него листочки, и они пролежали несколько лет. Второй - чистовой экземпляр кочевал по редакциям, и все отказывались печатать эту штуку, лишенную фабулы и сюжета, классового подхода и общественного значения. Заинтересовался Георгий Блок, двоюродный брат поэта, работавший в дышавшем на ладан частном издательстве. К тому времени Мандельштам уже успел махнуть рукой на все это дело. Книга вышла, а рукопись все же пропала, скорее всего, у самого Блока, когда его арестовали. Взяли его как бывшего лицеиста. Люди и рукописи были обречены на мытарства и гибель. Удивительно, что хоть что-то сохранилось, но

[346]

возможен оборот судьбы, когда исчезнет и то, что случайно уцелело.

С каждым годом все труднее становилось и со статьями. К середине двадцатых годов для Мандельштама, поскольку он "не перестроился" (мы это выдумали, а не китайцы, у нас приоритет, нечего его уступать), начисто закрылась вся центральная печать. В перестроившемся мире человек, который не сумел и, страшно сказать, не пожелал перестроиться, оказывался у разбитого корыта (какое там корыто! Откуда такая роскошь - ведь мы не выловили золотой рыбки). Неперестроившихся делили на две группы: одним следовало помочь, других выбросить за борт как безнадежных. В двадцатых годах Мандельштам еще числился в дурачках, нуждаю-щихся в помощи, в тридцатых перешел в категорию, подлежащую уничтожению. Среди непере-строившихся безумцев он числился тогда одним из первых номеров. Самые безумные - "религиозники" - в счет не принимались и подлежали искоренению с первых дней. Границы категорий были зыбкими. Они определялись, вероятно, специальными советчиками, часть которых получала зарплату и паек, а другая часть, значительно более многочисленная, работала даром. Менялись границы в соответствии с курсом, а гайки, как известно, завинчивались намертво. Изобретатель гаек тоже бы завинчивал, но до такой степени, пожалуй, не решился бы. Если бы гайки завинчивались в тысячу раз слабее, результат был бы тот же: терпение, молчание, омертвение...

Как ни ясен был исход, Мандельштам жил посвистывая и поплевывая и закрывал глаза на будущее. В Киеве нашелся дурковатый редактор газеты. Он служил кем-то в поезде главного хозяина в годы гражданской войны (тогда еще главный хозяин не был главным) и потому получил целую газету. Ему заморочили голову молодые сотрудники, и он тиснул несколько статеек Мандельштама. Должно быть, у него был за это нагоняй, потому что он запомнил статейки. Мне довелось с ним встретиться уже в новое время - он жил в квартире Шкловских, впущенный туда Аркадием Васильевым. Шкловский, уходя из семьи, выделил для себя одну комнату, которую отдал председателю жилищного кооператива Васильеву. Это

[347]

тот самый писатель, который выступал общественным обвинителем по делу Синявского, бывший чекист, спланировавший в литературу. Бывший киевский редактор жил на его площади на положении временного жильца, имел какое-то отношение к кооперативу и смеялся надо мной, что я до сих пор помню "мандельштамчика". Я так шуганула его (время-то было не хозяйское, а передышка), что он отлетел в свою комнату и больше не хамил. На прощание, переезжая в писательский кооперативный курятник, он подарил Василисе большую синюю чашку - на память о приятной встрече. Василиса с удовольствием пила из нее чай, но я не выдержала и разбила ее. Теперь Василиса пьет чай из моей синей чашки.

Я напрасно злилась на ничтожного идиота - их существование все-таки скрашивало жизнь. Не будь он идиотом, Мандельштам не напечатал бы - и не написал - кучки своих газетных статей, а они очень славные. Настоящие, клинические, идиоты - положительное явление. Какой-нибудь умный Щербаков, Фадеев или Сурков, в головах у которых не меньше мусору, чем у киевского редактора, никогда бы не допустили Мандельштама на страницы советской печати. Умные закрыли страницы журналов начисто. В тридцатых годах Мандельштам окончательно понял, что ни о каких регулярных заработках не может быть и речи, и мы научи-лись жить как придется, на бутылки, например, но это случилось не сразу. К такому способу существования сразу привыкнуть нельзя, и человек долго барахтается, пока не решит сложить ручки и покориться судьбе.