Так что – опасался я после смерти Дороша, крепко опасался, потому как терял не только имя его защитное, но и деньги, еще более защитные. Кого теперь просить о защите? За какие гроши? И думал я, пусть простит меня Господь наш за неправедные мысли: ну что бы помереть ему еще там, в плену, ведь все равно – помер, какая же разница?! Четыреста цехинов уцелели бы, все моими были бы, четыреста весомых защитников бедного еврея. Хотя, с другой стороны, на помин души полковника могли козаки забрать и вдвое против тех цехинов. Но коль не умер он в неволе, так ведь зря умер он сразу по освобождении, ох зря! Пожить на воле не успел…
И грустил я о том. Горевал я. Горевал и о нем, но и о своих деньгах тоже. Ведь никто не стал бы мне возвращать ни гроша, как и другим евреям, собиравшим на выкуп деньги. Но, как бывало уже не раз, будь полковник жив, я, его доверенный фактор, мог рассчитывать хотя бы возместить потерю. А так, еще и…»
Далее в манускрипте вновь следовала большая лакуна, содержание которой публикатору восстановить не удалось. Думаю, утраченный текст содержал сетования Янкеля на денежные потери, перемежавшиеся сетованиями о смерти полковника Дороша. Кроме того, в тексте не хватало страницы две, а сколько-нибудь разборчивый рассказ начинался с полуслова, и несколько фраз были, хотя и связаны между собой, но обрывались на полуслове:
«…и славился я всегда чутьем на неприятности. А тут – не учуял. Ну, пошли по Сечи разговоры про скорый поход. И ладно. Не будет похода – все по-старому будет, будет поход – так еще лучше. Всегда нам становилось тревожно перед Песахом, потому что непременно шли разговоры о христианской крови, добавлявшейся евреями в мацу, о том, что жиды воруют православных младенцев, чтобы их зарезать перед своим праздником. Счастье еще, что в Сечи не жили семьи козаков, а значит, малых детей не было. Но Песах прошел, а с ним и чувство тревоги оставило нас. И зря…
<…> видел я их. Были они здешние, из Сечи. И никуда не уходили – где-то, видать, пьянствовали неподалеку, а паром, на котором они пристали к берегу, пристал вскоре после того, как несколько козаков зачем-то переправились на другой берег. Вот эти несколько и появились полуголыми, и клялись, и божились, что чудом сбежали от ляхов, которые всю власть передали жидам, ложью разжигая страсть к убийствам. Ей-же-ей, те же самые были, я хорошо запомнил, ярмулкой своей поклянусь, хитрые их физиономии…
<…> сказать этой пьяной толпе, жаждавшей бить евреев, громить еврейские лавки, но и желавшей признания своего права на это, справедливости избиений и убийств? Не мог же я сказать, что все, о чем
говорили эти, неизвестно откуда явившиеся побитые и ограбленные, – что все это такая же ложь, как рассказы о христианской крови, которую мы кладем в мацу! Что ни один еврей-арендатор никогда не распоряжался их церквями! Что никаких священников мы не убивали и не избивали, и никогда никто не шил женские платья из риз! Что брешут, лгут эти подставные козаки, как собаки – прости меня, Боже, за такие слова!..»
Я не сразу понял слово «брешут», потому что написано оно было, опять-таки, по-«кнаански», по-славянски, то есть: «בראשות». Я даже подумал, что это – «Берешит», название первой книги Пятикнижия, но, увидев рядом слово «лгут» (משקרים), понял, что это – «брешут».
«…А наши кричат: Янкель! Скажи, ты же умеешь! Скажи!
А запорожцы уже кого-то побили, а с кого-то и одежду сорвали, а в кого-то уже и пистоль тычут. Вытолкнули меня вперед наши, но меня страх большой охватил. И понес я околесицу, что, мол, все, сказанное лжецами с парома, – правда, но что все это не про нас, а про польских евреев, к которым мы-де не имеем отношения. Что есть, то есть – польские евреи, у них и язык-то другой, как они его называют, тайч, идиш-тайч, немецко-жидовский, да и живут они по-другому. Но и надо ж было мне назвать запорожцев братьями! Я-то ведь только и хотел сказать, что говорим мы на одном языке с ними, да куда там… Слово «братья» из уст подлого еврея запалило толпу…»