Выбрать главу

— Закусывать надо, — строго сказал Гера.

— Андрей, почему вы молчите? Вы мне не верите? Вы же не дурак, вы не можете мне не верить...

Андрей опустил голову и стал считать до двухсот, хотя не его об этом просили. Потом он стал считать до трехсот, потом до четырехсот. На пятистах пятидесяти он поднял голову. Тани уже не было. Лиля сидела растрепанная, с пылающими щеками и в каком-то материнском испуге смотрела на своего Геру. А Гера пытался поймать вилкой ускользающий грибок в покрытой слизью тарелке и ожесточенно сопел.

— Дурью мучается! — запальчиво сказала Лиля. — Личной жизни у нее нету...

И тут Андрею сделалось невыносимо тошно и захотелось что-нибудь такое злое крикнуть на весь ресторан, грохнуть кулаком по столу, чтоб рюмки вдрызг, чтоб этот сукин сын Гера дрогнул наконец! Но Андрей все еще сидел за столом с дурацкой рюмкой в руке, и с каждой секундой становилось все невозможнее вот так вскочить, и стукнуть кулаком, и крикнуть. И когда он, наконец, поставил рюмку, Гера посмотрел на него понимающе и почти сочувственно:

— Сиди уж! У нее свой номерок. Сама оденется. И живет здесь рядом, через шесть домов...

И Андрей сел. Действительно, все решают секунды. И тут тоже были свои решающие секунды — те самые, когда он считал до двухсот и далее.

Но он же не сволочь! Он не трус, он имел случай испытать себя! Когда в одну проклятую субботу завалилась четвертая лава, он в последнюю секунду влетел в это обреченное место. Он же не с перепугу влетел, а потому, что там слесаря остались. «Сработал благородный автоматизм», как сказал потом управляющий...

Но зачем Андрей сейчас это вспомнил? Кому он хочет про это рассказать?.. Сейчас тоже был автоматизм. Только не благородный. И не перед кем делать вид, что смолчал и остался, потому что не поверил. Он поверил.

Еще ничего не узнав, только посмотрев на Таню, он поверил. То есть просто понял. И убрал голову. Автоматически.

Андрей все сидел, не в силах подняться, сказать Гере что-нибудь, просто посмотреть на него в упор... А тот все говорил и говорил — спокойно и ласково. Про наряд, который уже подписан главным, про чувствительных дамочек, с которыми лучше не водить дружбу, про то, что чистая смехота поссориться по такому книжному поводу таким испытанным друзьям, как они. И вот тут Андрей поднялся и пошел к двери.

Но с полдороги он вернулся. Положил на стол две десятки, посмотрел на Геру и добавил еще одну.

— Много, — спокойно сказал Гера. — Много, если считать за один ужин, а если за все, что я тебе по дружбе делал, то мало.

— Сволочь, — сказал Андрей.

И Лиля посмотрела на него с такой насквозь прожигающей ненавистью, что он вдруг позавидовал Гере, которого так любят... Пускай даже эта пышная дура...

По справедливости он мог бы и Гере сейчас позавидовать, потому что тот все-таки оставался собой. А Андрей...

На улице было холодно и мокро. Пока они там сидели в ресторане, зима не то что растаяла, а как бы отсырела. И Андреева кепка сразу стала тяжелой и твердой, как булыжник. И пальто задубело. С неба валила какая-то мокрая пыль. Но это было жалкое торжество осени над зимой, от которого одна слякоть и никакой надежды.

Ну хорошо, Андрей в конце концов сказал этому Гере все, что нужно... Но ведь завтра же он все-таки пойдет в главк и все-таки возьмет подписанный сегодня наряд. И все благородные слова и все душевные муки ничего решительно не изменят, не помешают пустить чужой металл в свое дело... То есть нет, конечно, не в свое — в государственное, во всенародно важное, но тем не менее... Под навесом у входа в метро приплясывала перед своим лотком молоденькая глазастая продавщица в белой курточке, надетой поверх мехового пальто. Похожая на Таню...

К чертовой матери! Не было никакой никакого ресторана, никакого ужина, и он сейчас просто подохнет с голоду.

— Свежие? — спросил Андрей, тыча пальцем в мокрую груду пирожков.

— А я не знаю, — пропела продавщица,и сразу перестала быть похожей на Таню. — Они мерзлые, кто их разберет...

Пирожок был действительно мерзлый, хотя все таяло и шел уже самый обыкновенный дождь. Андрей вздохнул и в три приема сжевал эту холодную гадость. Потом попытался вспомнить, с чем он был этот пирожок, и не мог...

ДНИ НАРОДОВЛАСТИЯ

Если смотреть сбоку, физиономия Коли похожа на кукиш с торчащим вместо кончика большого пальца коротким курносым носом. И, я думаю, все это так выглядит случайно. Потому что Коля был вообще против всего, против всех правил, какие есть на свете. И Людмила Прохоровна — русачка, глядя на него, всегда качала головой и говорила своим противным задушевным голосом: «Эх, Калижнюк, Калижнюк, анархия — мать порядка».

Что такое анархия, интеллигентные семиклассники, конечно, знали: это когда никаких запретов — всяк делай, что хочешь, полная воля. Но, конечно, знание тут было чисто теоретическое. Потому что — сами понимаете! — какая может быть вольность четырнадцатилетнему человеку?!

Но вдруг оказалось, что может быть такая вольность. Ненадолго и не полная, но все-таки...  Вроде невесомости, которую, как выяснилось, можно достичь на десять или двадцать секунд даже в условиях земной атмосферы (за справками по этому вопросу обращайтесь к Фонареву, пять раз смотревшему фильм «Покорение космоса»).

Ну, словом, вот такая невесомость на двадцать секунд — то есть вольная воля на три дня — была однажды достигнута в седьмом «Б». То есть что значит однажды? Тут надо сказать точно: третьего, четвертого и пятого февраля.

Началось все опять-таки с Коли. Перед литературой он вдруг взял и пересел со своей парты на переднюю, к Сашке Каменскому. Ему надо было спешно обсудить разные разности, которые он небрежно называл «марочными делишками», а Сашка торжественно именовал «филателистическими интересами».

Русачка Людмила Прохоровна — пожилая, грузная женщина, коротко остриженная и говорящая басом... Пожалуй, я лучше не стану ее описывать, а просто приведу безответственное определение Юры Фонарева — старосты кружка юных историков. Этот Юра сказал, что Людмила Прохоровна — вылитый Малюта Скуратов, которого побрили, нарядили в женскую (ну, не так чтоб уж слишком женскую) одежду и приказали ему для пользы дела быть добрым.

— Эх, Калижнюк, Калижнюк, буйная головушка, — сказала Людмила сладким басом. — Анархия — мать порядка! Ты почему сел не на свое место?

— А вот она с Юркиной парты лучше видит, — сказал Коля, который был не слишком-то находчив. — Тут доска отсвечивает.

— Кто она? — спросила русачка. — У Гавриковой есть имя.

— Машк... То есть Маша...

— Значит, сидя с Фонаревым, а не с Каменским, ты лучше видишь, Маша? — спросила она уже совсем сладко.

— Да, спасибо, — высокомерно сказала Машка, — тут я лучше вижу.

— Может быть, тебе следовало бы вообще сходить к глазному врачу и подобрать очки?

— Большое спасибо, Людмила Прохоровна. — Машка даже слегка поклонилась. — Я обязательно схожу.

— Молодец! — громко прошептал Лева Махервакс и показал Машке большой палец. — Это был ответ герцогини.

Похоже, что Людмила услышала и вполне оценила это замечание. Когда уж человек кого-нибудь невзлюбит, он должен рассчитывать на взаимность. Но русачка почему-то не рассчитывала и сильно разозлилась.

После звонка она влетела в учительскую с криком: «А вам, Ариадна Николаевна, как классному руководителю... » — и накинулась на бедную Адочку.

«И вам, Ариадна Николаевна, как завучу, тоже следовало бы со своей стороны...» — словом, Людмила требовала, чтобы в этом седьмом «Б», где юноши и девушки творят все, что им заблагорассудится, пересаживаются с места на место и даже более того... Чтоб в этом вертепе был наведен, наконец, элементарный порядок, обязательный в советской школе...