Росанов почувствовал, что заводится. Как всякий несостоявшийся, он ненавидел всех состоявшихся, и из всех литературных жанров больше всего любил разгромные критические статьи.
«Перед ночью надо тихо, — посоветовал он себе, — тихо, Витя, чтобы потом не было мучительно больно…»
Вот что он стал писать:
«Я, значит, служу на аэродроме. Не подумайте, что я имею хоть какое-нибудь отношение к покорению воздушных пространств. Одной своей знакомой, Маше, я битый час втолковывал, что со стихиями не борюсь, не сжимаю штурвал в мозолистых руках, не обхожу, не дрогнув ни одним мускулом на лице, грозовые фронты. Она кивала — умное, насмешливое лицо — и наконец произнесла:
— Ну, одним словом, летчик.
Не будьте как моя знакомая. Не делайте умное и насмешливое лицо, не называйте меня летчиком. Я, правда, хотел поступить… Молчание!
В моей работе нет ничего героического и страшного, если не считать страшного однообразия (простите неуклюжий каламбур). В начале года я размечаю весь свой календарь буквами «д» и «н» с пропусками в два дня. «Д» — «день», «н» — «ночь». Итак, в девять утра («д») я заступаю на дежурство — полтора часа добираюсь до работы — и в двадцать один тридцать заканчиваю. «Н» — это начало в двадцать один и конец в девять тридцать утра. Потом два дня отдыха. Всякий, однако, поймет, что такое свободный день после ночного дежурства: он проходит в тяжелом дневном сне под так называемую музыку из всех окон.
Дни недели и всякие там праздники не имеют к нам никакого отношения: все они подпадают под неумолимое «д» и «н». И если меня приглашают вечером куда-то, я достаю календарь и гляжу, мой вечер или нет. И вообще стоит мне глянуть в календарь, и я могу ответить, что будет со мной в такой-то день такого-то месяца. «Двадцать восьмого сентября?» — спросите вы. Отвечаю: «Приду с ночи выжатый как лимон и повалюсь спать. Проснусь в восемнадцать часов с опухшим лицом, вялый, злой на изобретателей радио и громкоговорительных устройств и пойду в ванную приводить себя в порядок».
«В ночь под Новый год?»
«В двадцать три часа заберусь в самолет, суну в кабину рукав печки, дующей горячим воздухом, в двадцать три тридцать отпущу шофера и закрою дверь, чтоб подольше сохранилось внутри тепло. Сяду в пилотское кресло, подсвета, само собой, включать не буду, чтоб меня не засекли с земли, и настроюсь по самолетному приемнику на первую программу. Потом поздравлю себя и отца (мысленно, разумеется) с Новым годом, выпью из фляжки слабого вина и буду выдумывать какую-нибудь чепуху — высокий зал с зеркалами и стрельчатыми синими окнами, красивых малознакомых женщин… Ну и всякое там — запах хвои, снега и медленные снежинки.
Словом «Сиянье люстр и зыбь зеркал слились в один мираж хрустальный» (цитата). Потом выберусь из самолета, и снег будет уже «весело» (цитата) скрипеть под моими валенками — это я бодро иду по стоянке, изображая служебное рвение».
Росанов перечитал написанное и сказал:
— Нет, так тоже не пойдет. Это скучно. Может, написать, как шпионы угоняют самолет? Но я такого не видел. Да и не было с нашего аэродрома никакого угона. Был, правда, один дурачок, который хотел удрать заграницу в негерметичной хвостовой части за пятьдесят восьмым шпангоутом в отсеке турбогенераторной установки. Но это до неправдоподобия глупо. Не поверит никто. И вообразить себе трудно человека в пиджачке при температуре минус семьдесят, в разреженном воздухе на высоте десять тысяч метров. Очень он, дурачок, нужен был там, за границей, там его прямо так и ждут. Там таких придурков, наверное, и своих хватает.
«К черту, к черту литературу — надо поспать», — подумал Росанов.
Итак, впереди было ночное дежурство и сверкающие глаза Михаила Петровича — «Твои глаза сверкают предо мною, твои глаза сверкают предо мною, и улыбаются, и звуки слышу я, слышу я» (романс). А вон Машино окно. Однажды, перед армией, он видел Машу в парке. Она была верхом на большой серой в яблоках кобыле. И кобыла была прекрасна, и Маша была прекрасна, как видение, — ловкая, в трико и сапогах, раскрасневшаяся от верховой езды. Он вспомнил, что, глядя на нее, улыбался насмешливо. Она тогда не заметила его.
Описывать домашнюю обстановку Росановых мы не будем. В наше время характер и судьбу человека не вычислишь по домашней обстановке: в наше время пять-десять лет — и полная смена действующих лиц и декораций. Подвижность жизни отучила нынешних сочинителей описывать всякие «отчие дома»: годам к тридцати у каждого из нас наберется таких домов с десяток. И что же, все их описывать?
Было пять часов пополудни. Росанов, сидя за столом, изредка взглядывал в окно. Неожиданно потемнело, повалил снег. По комнате скользнула тень пролетевшей птицы. В доме напротив зажглись огни.