Выбрать главу

И не плачет в подушку, как Егор…

…и не бормочет неразборчиво, чтоб после в пляс пуститься с невидимым медведем.

— Хорошо… тогда вот Егора взять. Боярского роду… он всегда на вас свысока поглядывал. Знал, что вы ему не ровня.

Было такое.

Давно… еще в первом поместье, когда ходил барчук, нос задравши, и Елисея не иначе, как зверенышем, не называл. За что и бит был Еремой. И Ерема бит тоже был, потому как оказался барчук не слабосилком. После вдвоем в порубе сидели. Поначалу, Ерема сказывал, каждый в своем углу, потом и вместе, так оно теплей…

— Он-то, конечно, приноровился… научился прятаться… притворяться… а может, и вправду поверил, что вы равны. Да только бывает и такое, что все равны, но иные ровней прочих. И почему бы ему, чья матушка была из рода и вправду знатного, мало хуже царского, не занять место, которое принадлежит по праву? Разве не достоин он того?

Интересно, что ответил бы Егор, если б спросить у него?

А может и спросили?

Та же тень… как знать, не повстречалась ли она однажды Егору? И о чем говорили? О матушке его? О родичах, от этое матушки отрекшихся? О жизни тяжкой? Или о том, как боярыня отравилась… или отравили?

Власть?

Егор любил быть главным, что в играх, что… он и повелевал людьми легко, без Еськиных прибауток, без Емелькиной нервической суетиливости, за которой проглядывала неуверенность, будто бы по сей день Емеля не был уверен в праве своем приказы отдавать.

— А если Евстигнея взять…

Тень-гадюка в мысли заглянула? Или они были открыты? Очевидны?

— Что ты знаешь о нем?

— Достаточно, — скупо ответил Елисей.

— Или тебе кажется, что достаточно? — она была совсем рядом, и к запаху камня, крови добавился еще один — холодная нота металла.

Болотного железа.

Вываренного, вымученного из руды. Выплавленного в старом горне… в этом запахе была своя магия, которая откликалась на зов луны, и Елисей слушал шепоток, вплетающийся в голос тени.

— Несчастный сирота, брошенный… выживший не иначе чудом… прибившийся к скоморохам… едва ли до смерти задранный медведем… до чего красиво выходит. И сам не помнит о том, что было… или говорит, что не помнит?

…болотный дух не вытравить огнем.

И Елисей слышал утробные вздохи багны. Шипение воды, встретившейся с пламенем. Рокот огня. Хрип руды…

— Или, если не помнит, что готов он отдать за свою память?

То, что есть.

Черные бусины и поясок плетеный. Больше у него ничего нет.

Ни у кого из них, пожалуй, ничего нет. Разве что Ерема подушку сберег, верил, будто мамкой отшитая.

— А твой брат? — расплавленное сырое железо стекало по желобу, оно застынет корявым бруском, слишком мягким, слишком рыхлым, чтобы сделать из него меч.

Серп?

И тот негоден будет.

Быстро затупится о травяные жилы.

Подкова?

Такая разобьется о камни дороги, а то и просто покривится, разлезется, калеча и коня. Нет, из этого железа если и делать вещь, то не для тяжелое работы.

— Чем тебе мой брат не по нраву? — Елисей старался не выпустить лунную нить. Если и шепчет она, то ли мать, то ли мачеха, он будет слушать. Луне у Елисея всяко больше веры.

— Ты думаешь, он тебя любит?

— Разве нет?

Этот клинок был создан не самою умелой рукой. Вылеплен из воску, обмазан глиной, обожжен. Восковое мягкое нутро вытекло через дырочку, а после в дырочку эту и полилось расплавленное железо.

Разве так создают ножи?

Нет, это для бабских пустых побрякушек способ, чтоб отлить и остудить, расколоть глиняный ком, очистить кое-как от крошек и подарить. И то не каждая этакий дар примет.

— У тебя украли половину души. И у него половину. Думаешь, охота ему видеть волчьи сны? Он мнит себя человеком, но при том не способен отрешиться от голоса луны. От вкуса крови. От чужого желания вновь вцепиться клыками в глотку добычи… и он понимает, что желание это не принадлежит ему.

…он получился не с первого разу, этот нож. И даже не со второго.

Он ломался.

И раскалывался.

Застывал кривым куском железа, просочившегося в трещины глины.

Но кто бы ни делал его, он пытался вновь и вновь, добавляя в железо свою кровь. И свою ненависть, горькую, как полынь.

И однажды у него получилось.

— Признай, ты иногда ненавидишь его за ту привязь, на которую тебя посадили. Но подумай, что посадили не только тебя…

Тень отступила.

И исчезла.

Беззвучно, как сие водится за тенями.

Елисей лишь усмехнулся и, встав на колени, зачерпнул горсть сырой земли. Поднес к лицу. Вдохнул… быть может, он и не узнает за тенью человека, но Елисей не сомневался — эта встреча не последняя. И рано или поздно, но он соберет все нужные запахи.

Рано.

Или поздно

Глава 10. О людях неживых

Он не помнил своего имени.

Такое и прежде случалось… холодно было… так холодно, что холод этот пробирал до костей. А они, ледяные, становились хрупкими.

Матушку это печалило.

— …идет девка по воду… — матушка говорила шепотом и волосы чесала, и как всегда под голос этот, под причитания, отступал холод.

И слабость.

Тогда он вновь получал возможность дышать. И вспоминал, что умер. Уже давно. Более того, в такие минуты сама смерть, та, давняя, переболевшая, пережитая, воспринималась им, что избавление.

Если бы не матушка…

— Закрой глаза, — просила она, перекладывая гребень в левую руку. И он подчинялся.

Имя бы вспомнить.

Если б он вспомнил имя, всенепременно получил бы свободу. А то ведь не отпустит. Не сумеет справится с собою, с болью собственной.

Отплакала б и жила себе дальше, он бы как-нибудь устроился за Калиновым мостом. Глядишь, вернулся бы в жизнь, человеком ли, скворцом… скворцы этой весною рано явятся.

Он знал.

Как знал и то, что, сколькоо б ни силился, имя свое не добудет. Спрятала, сокрыла от него, зная, что не по нраву ему эта подаренная жизнь.

Держит.

— Все сладится… несет девка ведра… да не простые… левое из ногтей слажено… правое — из косы ее свита… в левом вода мертвая, в правом — живая. Идет девица, ногой легка…

…иногда она начинала выспрашивать, отчего упрямится он.

Жить не желает.

Неужто болит старая рана?

Не болит. Еще там, в лесу безымянном, отгорела. Там он плакал, помнится, до того страшно было… и ныне хотел бы вновь испытать этот страх.

…закрывал глаза.

…и вспоминал. Вот дорога видна, снегом занесенная. Лес вздымается сизой лентою, будто бы дымкою подернут. И он, тогдашний, живой, глядит на него, ерзает.

Скучно ему.

Тесно в возку.

Душно.

Маменька велела печь топить, сама в шубы укуталась по самые глаза и его пеленает, будто бы ему три годочка. А он уже взрослый! Ему бы снаружи скакать на коне лихом, чтоб щеки от мороза горели, чтоб ветер в гриву… не ему, конечно, его волосы давече вновь состригли, а коню.

Тятенька обещался подарить.

И еще саблю.

А матушка сказала, что будет срок — и корону подарит. Тогда-то, небось, и она приказывать не сумеет, и няньки забоятся, а то ишь, расквохтались, то киселек свой суют, то орешки. Орешки-то он взял — все одно делать нечего, а от киселя отказался.

Не дитя уже.

Скрипит возок, качается.

И тень лесная падает на него, тяжела, страшна. Холопка мамкина притихает, да и сама мамка вдруг просыпается, открывает ясные глаза.

— Иди ко мне, — говорит. — Дай обниму…

Неужели почуяла неладное?

А он, глупый, заупрямился, насупился обиженно: мол, до сих пор с ним, что с дитем… она уговаривала… рассказывать стала…

Когда налетели?

Когда заверещали девки с поезда? Или возок дернулся да замер?

Когда дверь откинулась и мамка, обняв его, закричала:

— Прочь поди…

Огненный шар слетел с ее ладони, да увяз в амулетике темнобородого мужика… он же мамку ударил, в лицо ударил, а его выдрал.

— Нашел!

Мамка кричала.

А потом смолкла, и так страшно стало. Он никогда и никого прежде не боялся, а тут… страх сковал и руки, и ноги, и он только глядел на мужика этого, шрамом меченого. В глаза его пустые. На лицо перекошенное, с бороденкою рудой клочковатой.