Выбрать главу

Емелька глядел на свечку, которая горела ровно и ярко.

Почти не дымила.

А и чего ей дымить, когда белая и восковая, небось, катаная, а не отлитая, но ровнехонько, гладенько. В поместье-то такие только в хозяйских покоях ставили. Дорогущие — страсть. И ключница-старуха все ворчала, что с этакими ценами — дороже только магиковские светильники — хозяин точно себя в разорение введет.

Свечи она хранила в длинном ларце, изнутри выложенном промасленною бумагой.

Ларец запирала на ключик…

А поутру самолично забирала оплавленные свечные огрызки из хозяйское комнаты. Когда огрызков набиралось много, их топили на водяной бане, и воск лили в формы. Конечно, эти свечи получались похуже, но для обеденной залы и оне годились.

В Акадэмии не экономили.

Тут вовсе в свечах нужды не было, и нынешнюю Емельян запалил, чтобы себя проверить. И страх свой, который никуда-то не делся. Сидит. Вцепился ледяною лапой в горло. Дышать и то мешает.

А всего-то надо — руку протянуть.

Провести над огоньком.

Махонький ведь, не тронет… если и обожжет, то самую малость…

Свеча горела.

Ровно.

Ярко.

И скоро братья явятся, спрашивать станут, как оно. Или не станут, промолчат, что только хуже. Емельян вздохнул и руку к свече протянул.

Смех какой — маг-огневик огня боится.

И там, на поле, еще как-то выходит страх этот прятать. Так и учеба-то толком не началася… щиты-то малой силы требуют. Шары-огневики в руках держать нужды нет. А вот дойдет до волн или стен, или еще каких хитростей, что тогда делать?

Огонек потянулся к ладони, и Емелька руку одернул.

Спрятал за спину, дрожь унимая. Показалось на миг, что пахнуло паленою шкурой, волосом… дымом… и запах этот был на редкость гадостен. Емелька закашлялся.

…тогда он долго не способен был отойти, все мерещилось, что вонь этая въелась намертво. А ведь и помыться-то Емеля не мог. Только и хватало, что лежать и стонать…

…и боль.

…от одной мысли, что пламя вновь его коснется, Емельку скручивало.

До тошноты.

До слабости в коленях.

Выжил? Так ему сказали, Божининой милостью, не иначе. И никто ж не заставлял его в конюшню лезти, лошадей выводить. Иные-то, кому посчастливилось выскочить, прямо-так и сказали, мол, сам дурень, хозяйское добро спасал. А он не добро.

Он лошадок.

Старичка-Ветра, который с годами стал тих и смирен. Белушку жеребую. Ее с азарским жеребчиком свели и хозяин крепко рассчитывал получить приплод знатный. А еще Ласточка была, смирная и тихая, ее мамке в коляску закладывали… Черныш, Уграй…

Как их было бросить?

Отпускало.

Стоило подумать о лошадях, которых он вывел, как дышать становилось легче. И совестно бы, ему б, Емельке, о мамке подумать, о братьях малолетних, да… не привычный Емелька ко лжи.

— Не выходит? — шелестящий этот голос заставил вздрогнуть.

Емеля обернулся.

— Все еще боишься? Это нормально. Тело помнит боль. Тело не желает новой боли. И порой разум не способен перебороть этот страх, несмотря на все усилия…

Эта тень была подобна иным, рожденным свечой.

Только немного более плотной.

— Пожар еще снится?

— Уходи.

Емелька, может, не великого ума, да понимает — за просто так с ним беседу беседовать не станут.

— Снится. И будет сниться… никогда не думал, кто его учинил?

…не думал.

По началу.

Не до того было, выжить бы. Валялся на сене, обсмаленный, что кабан после забою. И кричал бы, если б мог, только горло опаленное не давало. И хорошо, нашлись добрые люди, поднесли водицы.

Выбрался…

Чудом и выбрался.

А после уж целителя кликнули, дошло до Матрены Войтятовны, что за ломаного и паленого многое не выручишь. Аль и не до нее, но до мужа ейного, тихого и серого, но с глазками хитроватыми.

Может, и он огня кинул.

Никогда-то не любил сродственника. И сама Матрена Войтятовна братца не жаловала, жили, что кошка с собакаю, все никак не могла простить ему, что мамку в законные жены взял.

Рабыню.

И с привеском… будь воля ее, небось, позволила б Емельке помереть. Это он сообразил. И когда его, опаленного, спросили, как звать, просипел, что, дескать, Гришкою… Гришке-то что? Угорел, не выдаст, а Емельке жить охота была.

Кто-то, тот же Егор, кривился: мол, что у холопа за жизнь? От рассвета до заката спину гнешь, а по ней кнут гуляет, поторапливая. Но какая ни есть, а хороша…

…кошку жалко… сгинула в огне.

А Полкашка накануне издох, и никто не удивился, старый был кобель. Ныне-то Емелька разумеет: потравили Полкана. Только ж он, пусть и собака, тварюка бессловесная, а все одно с розумом. У чужого б и куска не взял…

…а вот Матрену Войтятовну за свою почитал.

Неужто она?

Муженек-то, Емелька слышал, разорился. Пускай он и купеческого звания был, но удача отвернулась, вот и сгинули обозы с товаром. Да не простым, на чужие деньги купленным. Тогда-то и заявилась Матрена Войтятовна, кланялася братцу дорогому в ноженьки, молила простить ея, дуру этакую… и денег дать.

Простить-то простил, Глень Войтятович, а денег не дал. Прижимист был от рождения.

Велел дом продавать.

Украшения.

И вновь поругалися… а наступною ноченькой дом и полыхнул. Емелька-то, пока лежал, отходил от ожогов — целитель тот, хоть и молоденький, а постарался, шрамов и то почти не осталось — всякого наслушался. И про то, как хозяйка новая, наследство принимая, кричит да волосья на себе рвет: ввели ее, убогую, в разорение…

…как приходят барышники и коней уводят.

Тех, которые получше, на рынок, а вот старика — на забой, тут и думать нечего… и обидно Емельке, до того обидно, что на зажившей ладони вспыхивает огонек.

И гаснет.

Так и открылся дар. Может, если б мамка захотела да Глень Войтятович не поленился кликнуть кого из магиков — пусть бы глянули на пасынка глазочком — дар бы и раньше открылся, но… не судьба.

И ладно.

Тогда-то на счастие только. Прежний-то он, даром обделенный, в огне сгинул. А вот у Гришки мать травницею значилась. И батька, видать, не из простых был.

Матрене Войтятовне мигом нашептали.

Тут-то и скумекала, что за парня с даром вдвое взять можно. Одного Емелька боялся, что, как сойдут с лица пятна паленые, узнает…

…не узнала.

Не дело это барское — к холопам приглядываться. А он, Емелька, как ни крути, холопом был… хорошо, хоть рабыничем не оставили, вовсе тварею бессловесной.

Егор, когда Емелька о том обмолвился, скривился да спросил:

— А в чем разница? И так, и этак в неволе…

И сплюнул еще.

Мол, что за глупость, судьбе такой радоваться.

Может, оно и так, может, и глупость, да Емелька не привык в печали быть. Холопом рожден? Пускай себе. И холопы живут, и радоваться жизни своей умеют. Это ж не тяжко… встал утречком, на солнышко глянул — ясное. Уже душа поет.

Котка подошла, об ногу потерлась, мурлыкнула, зараза, крошку выпрашивая.

И светло с нею делиться. А вечером взопрется на колени, развалится шаром мурчащим, будто утешая. Шкрябаешь ей за ухом, и вправду печали отступают.

Да и какие там печали были?

Матушка знать не желает? Так… насильно мил не будешь. Не обижался на нее Емелька, нагляделся. Невольных-то баб не дюже пытают, согласная ли. А она — раскрасавица редкостная, за такую на рынке золотом платят.

И не для домашнее работы берут.

Вот и… нагуляла дитя? Подурнела? Так ведь и тут удача выпала, не скинул хозяин в дом дурной, деньгу отрабатывая. И плод не выбил, продал человеку хорошему. Тот, сказывали, пусть и строг собою, а как родился Емелька, то велел ему кормилицу сыскать, будто барчуку.

А к мамке лучших целителей кликнул.

Как очуняла, то и повел в храм.

Честь по чести.

Ох, что тогда было… сам-то Емелька не видел, но сказывали…будто Матрена Войтятовна прибегала и крепко ругалася, грозилася даже, дескать, рабыня-красавица дурною волшбою хозяина розуму лишила и надобно не в храм ее, а в прорубь.

Только не послушал хозяин.