Надо.
Иначе загноится. Так целитель сказывал, когда Агна на серп наступила. У Агны ноги некрасивые, сбитые и темные, с ногтями, которые вросли в пальцы, с пальцами этими вывернутыми, с мозолями и натоптышами.
Смотреть было неприятно.
Но уйти он не смел.
…заругали бы.
Кто?
Он не знал. Воспоминание это, случайное, выпавшее из памяти. Только такие и были. Мелочи, от которых оставалось странное послевкусие, будто что-то важное было совсем рядом. А он упустил.
Как рыбину в прошлый раз.
Ему почти повезло.
Забрался в ручей с ногами. Ледяная вода опалила, разъела раны и он едва не закричал от боли, но вовремя спохватился: надо молчать. Что бы ни случилось, надо молчать.
Иначе найдут.
Зарубят.
У Агны ноги были черные, и грязь отходила вместе с кожей. Она скулила, а целитель рассказывал про заражение, которым чревата небрежность.
Агна не послушала.
Содрала повязку с мазью и сунула раненую ногу в коровью лепешку. Верное средство.
Только не помогло.
Зараза проникла в дыру, и та загноилась. Агна же, вот дура, прятала ногу, пока не стало поздно. И его взяли смотреть, как она умирает. Он не хотел, но мама…
…воспоминание о маме вызвало приступ головной боли и он упал в пыль. Почему? Ни имени… ее, своего… только голос… взгляд… холодный, пугающий… и приказ:
— Забудь.
Евстигней отвернулся.
И я отступила.
Дар мой… не проклятый, но непрошенный. Что делать ныне с этой подсмотренной памятью? Ясно, что — молчать. Самое оно разумное.
А еще идти следом, пока дверь не закрылася.
Служебный ход — он не для людей придуман, а потому он как бы есть, но его и нету. Вьется он тропою заговоренной промеж каменных стен. И хитра тропа. Куда надобно, туда и выведет: хоть на кухню, хоть в подвалы, хоть на крышу самую.
Куда Евстигней идет?
Знает ли сам?
Я спешила следом, а то ж станется тропке нас развести. Где потом царевича искать-то? Иду, ужо и не пытаюся ступать бесшумно, да и Евстигней не слышит.
Идет и бормочет чегой-то…
Прислушалась.
— …ко мне нонче друг Ванюша приходил…
И пристукивает пяткою босою да по камню.
— …три кармана друг Ванюша приносил… барыня ты моя… сударыня ты моя…
Остановился.
Засмеялся и, повернувшись, пальцем погрозил.
— Пляши, — сказал сиплым голосом и плечом дернул.
Рубаха-то и сползла.
Не так, чтоб совсем сползла, но виден стал белый рубец на плече.
— Первый карман со деньгами, — тихонько подпела я, и Евстигней улыбнулся, жутенько так, от этое улыбки у меня мигом мурашке по шкуре поползли. — Второй карман с орехами…
— Барыня ты моя, сударыня ты моя… второй карман с орехами, — подхватил Евстигней и отвернулся.
По лестнице он уже не шел — бегмя бежал, через ступеньку перескокваючи.
Я едва поспевала следом.
— Третий карман со изюмом… — Евстигнеев голос, тонкий, не мужской — мальчишечий — бился о стены. — Барыня ты моя…
Лествица закончилася дверью.
А дверь отворилася без скрипу. Пахнуло в лицо сырою землею, а еще холодом. И звериным духом. Евстигней остановился и петь перестал.
Он просто стоял, а я…
Куда привел?
Зачем?
Что-то там, снаружи, ворочалось.
Недоброе.
Нечеловечье… оно еще не очнулося ото сна, но уже почуяло близость Евстигнееву.
Что делать?
Разбудить? Глядишь, и удержится душа в теле… и сердце не станет… не успела додумать, как Евстигней решительно шагнул:
— Со деньгами любить можно! — заорал Евстигней во всю глотку и решительно шагнул во тьму.
И я следом.
Едва поспела.
Хлопнула дверь за спиною и… исчезла.
Вот же ж… я ажно словеса припомнила, которые девке не то, что помнить, знать не надобно. Да только сами они на язык легли матерым мужским заклятием супротив всякое напасти. Только не помогло.
Стояли мы…
Где?
Не ведаю.
Темно? Да, но темень не сказать, чтоб вовсе кромешная. Глаза к ней скоренько пообвыклися. Зала? Каменная… камень чую всею сутью, и тепериче взаправду разумею, что Архип Полуэктович сказывал про тело нашее, которое нам все есть глаза.
Чую.
Холод под ногами, пусть и не босая вышла.
Неровность.
И траву обскубанную. Землицу, что легла на камни тонким покрывалом. Мхи зеленые, сухие. Прелый запах прошлогоднее листвы. Камни громоздятся один на другой. А меж камней белеют коровьи кости. Пялится на меня пустыми глазницами турий череп.
Рога наставил.
А над головою небо чернеет, звездное, лунное.
И где это мы?
— Барыня ты моя… — Евстигней поднял массивную кость и, покрутив в руках, откинул. — Сударыня ты моя…
Зверем пахло.
Старым. Матерым. И мнилося мне, зверь этот гостям не больно-то обрадуется.
— Евстигней… — тихонько позвала я.
Откудова в Акадэмии зверю взяться-то?
И что делать нам?
Глухой рык раздался близехонько. И Евстигней крутанулся на пятке.
— Барыня ты моя… сударыня ты моя…
Голос его звенел.
А я…
Я рот руками закрыла, чтоб не заверещать, как девка, мышу в погребе встретившая. Ладно бы мышу. Мышов я не боюся нисколечки, но нынешняя тварюка мышою не была, а была… тварюкою.
Иначей не назовешь.
Сперва-то мне померещилося, что это каменная груда заварушилась.
Чтой-то хрустнуло.
И покачнулся турий череп, грозясь меня на рога поднять. А с камней вставало… нечто.
Медведь?
Может, некогда оно и было честным медведем. Может, даже и непростым, поелику таких огроменных медведей я не то, чтоб не видывала, я не слыхивала, где водятся этакие. И жил тот зверь… жил, пока не помер. А уж померши, видать, переродился.
Сам ли?
Магики помогли?
— Ко мне нонче друг Ванюша приходил, — Евстигней на зверя глядел… глядел, но видел ли таким, каким видела его я.
Косматые бока.
Лысое брюхо, сшитое из лоскутов. И шито крупными стежками. Нитки частью лопнули, и в дыры выглядывают не то потроха, не то ветощь, которой тварюку набили.
Пасть открыта.
Гнилью из нее тянет.
А глаза-то алым отсвечивают.
И пробегают по грязное шерсти искорки… и магиею несет от зверя да мертвечиной.
Рыкнул он коротко и к Евстигнею шагнул. А тот, скаженный, заместо того, чтоб бегчи, как сие разумно было б, ноженькою притопнул и завел старое:
— …друг Ванюша приходил, три кармана приносил… барыня ты моя, сударыня ты моя…
И пошел в плясовую.
Зверь-то, небось, к этаким гостям непривычен был, рыкнуть рыкнул, лапою махнул, да как-то с ленцою, будто примериваясь.
— …первый карман со деньгами…
Евстигней от лапы звериной уклонился с легкостью.
— …второй карман с орехами… барыня ты моя, сударыня ты моя… второй карман с орехами…
Из приоткрытой пасти умертвия потекла слюна… а глаза потемнели, полыхнули недобро.
— Со деньгами любить можно…
— Евстигней… — тихонечко позвала я.
Ой, чуется, душа егоная в скорости и без пробуждения из тела-то вылетит, а моя и следом.
— …с орехами зубам больно… барыня ты моя, сударыня ты моя… — Евстигней, чтоб ему заняло, как очнется, плясал лихо.
И тварюки будто бы не замечал вовсе.
Ох ты ж Божиня милосердная… ты над блаженными стоишь… и этого, коль повезет, обережешь… вон вприсядку пошел… и под лапу поднырнул, и сбоку обошел тварюку.
Евстигней, что вода, текуч.
И зверь сотворенный рядом с ним глядится неуклюжим. Тяжел он, неповоротлив, да… да ярче разгораются красные глаза. Искорки на шкуре уже не гаснут, горят белым светом и с каждым мгновеньем их все больше и больше…
Вот уже и голова звериная пылает будто бы.
Уродлива она.
Шкура местами пооблезла.
Потрескалась.
А на лбу и вовсе разъехался старый шов, кость видна стала, пожелтевшая от времени.
— …от изюма губы сладки… нельзя с милым целовати… барыня ты моя… сударыня ты моя… нельзя с милым целовати…