Выбрать главу

Платье было синим, дорогим, с серебром. Тяжёлое, красивое, чужое. Римма посмотрела на себя в зеркало и подумала, что в таком не побежишь. Корсет затянули так, что дышать приходилось по расписанию.

В таком не побежишь и не ударишь. Красивое и беспомощное. Обвешают серебром, затянут дыхание — и веди на верёвке. Так и меня привезли: нарядили, назвали наследницей и поставили туда, где велено стоять.

Мысль была злая, и злость была хорошая, крепкая — не тот стыд, что жёг её изнутри. Злость она умела держать в руке.

— Спасибо, — сказала она местной служанке, из крепостных. — Оставь.

Эда осталась при ней. Это Римма поставила условием ещё дома, и никто не спорил: где Римма — там Эда, на полу у порога, если нужно. Эда стояла теперь у двери, сложив руки на животе, и смотрела на неё так, как смотрят на зверя, которого нужно вести на поводке через толпу, — чтобы он не бросился и чтобы толпа не забила его палками.

— Госпожа, — сказала Эда тихо, когда они остались одни. — Не по себе мне тут. Злые они все какие-то в этом городе, гладкие да сытые. Так и норовят укусить. И вас укусят, вот попомните — как тот баронет Кресвелл укусил.

— Это не важно, — сказала Римма.

— Как это не важно. — Эда подошла, поправила ей воротник, разгладила на плече складку, которой не было; руки у неё всегда искали, что поправить, когда на душе делалось тревожно. — Вы, госпожа, барышня воспитанная, добрая, обходительная. А злой человек доброго завсегда норовит уколоть, больше не от чего — от зависти. Так вы не берите к сердцу, если кто гадость скажет. Пусть их. Позавидовали да подавились.

Римма кивнула. Эда была права — как бывала права почти всегда, тихо, не по учёности, а по какому-то своему чутью на людей. И про злых права, и про зависть.

Права.

И всё же. За лаской Эдиной пряталось ещё одно — то, чего Эда, может, и не думала вслух, а Римма расслышала: что ответить-то она не сумеет. Что дело её — терпеть да не брать к сердцу, как терпит добрая воспитанная барышня, за которую заступаются, потому что сама она за себя не постоит.

А я не хочу, чтоб меня утешали. Я хочу, чтоб это они не брали к сердцу — мой ответ.

Молчать и держать спину. Больше меня ничему и не учили. Римма отвернулась к окну, чтобы Эда не увидела лица. А хочется не молчать. Хочется хоть раз ответить так, чтобы у кого-то дрогнуло. Чтобы это они отводили глаза, а не я.

Бренн встал сам у внешней двери покоев. Не у своих людей — сам. Он всегда так делал с тех пор, как её сила подтвердилась: у важной двери стоял лично. Педант, говорил про него отец, и говорил с уважением. Педанты доживают до седин и доводят до седин других.

Приём давали на следующий вечер, и это был не праздник. Это была бойня, где вместо мечей — бокалы с вином, а вместо крови — репутации.

Зал сиял. Хрустальные люстры висели на цепях, и цепи держали не механизмы — Римма уже научилась это различать: два мага где-то в подвале, под полом, под её ногами, держали на весу весь этот свет, и от этого свет казался ей не праздничным, а выжатым из кого-то. Играли музыканты, спрятанные за колоннами. Пахло духами, воском, горячим вином с пряностями и — под всем этим — чем-то ещё, чего она пока не умела назвать.

Гости приходили и приходили: шелка, меха не по погоде, драгоценный металл на шеях и пальцах. Римма шла под руку с дядей и держала спину так, как держат тяжёлое: не потому что легко, а потому что уронить нельзя. Третью ночь она почти не спала. Свет люстр резал глаза, голоса сливались в один гул, от духоты и корсета кружилась голова, и к горлу подкатывала дурнота, которую она загоняла обратно усилием, как загоняют слёзы. Лицо она держала камнем — ничего не выражает, ничего не боится, — но камень этот стоил ей всего, что в ней ещё оставалось.

Лучше бы меня тут не было. Лучше бы я была никем. Пустой девчонкой из захолустья, на которую не пялится целый зал, за которую не поднимают бокалы те, кто с радостью поднял бы за неё нож. Отдайте мне обратно тень поместья — и подавитесь своим серебром.

К ней подходили, кланялись, улыбались, говорили комплименты её роду, её платью, её глазам. Она кивала, отвечала коротко, сухо — и видела, куда они смотрят на самом деле. Они смотрели не на неё. Они смотрели на трещины в её доспехах. И трещин сегодня было больше обычного — она чувствовала это сама.

В середину зала вывели фокусника. Так его назвал Стеван, старший сын дяди, который весь вечер держался при ней и вполголоса называл, кто есть кто. Но никакой это был не фокусник. В середину вышел человек в тёмном, немолодой, с тем же серым усталым лицом, что у погонщика на облучке. Он поклонился и поднял руки. И из его ладоней пошли птицы. Из холодного огня, синие с золотым, они срывались с пальцев, летели вверх под своды, кружили над головами гостей, садились дамам на плечи, не обжигая, вспыхивали и гасли, и рождались снова. Зал ахнул. Захлопали. Птицы вились над столами, и это было красиво так, что перехватывало горло.