— Он на болотах, — сказала Римма. — В четырёх днях пути. В мёртвой крепости.
— Я знаю, где он, девочка. — Майза взяла её руку, ту, с раной, посмотрела на неё и не сказала гадости. — Но ты должна понять одно. Твоя сила велика. Но она — стеклянный мост. А такие рушатся, если по ним гонят слишком тяжёлые грузы. Не гони. Учись стоять на нём, прежде чем возить.
Она чуть улыбнулась, и улыбка была тёплая.
— Таких, как ты, тут больше нет. Тебе будет одиноко. Приходи ко мне, если станет совсем худо. Я не архимаг, но я рядом, а он вечно в разъездах.
Римма улыбнулась в ответ. Это она умела.
Мост, подумала она, идя после занятия по звенящему коридору. А если по мосту идут с ножом — что тогда? Стоять и смотреть, как идут?
Она не знала ответа. Но вопрос был про нож, а не про мост, и это её саму немного удивило.
Дни складывались из этого.
Сухой звенящий зал. Надрез на ладони. Капля, которая не слушалась. Кровь из носа, которая шла сама. Смешки, которые она научилась не слышать. И Майза, которая одна во всём ордене не глядела на неё как на диковину или на угрозу.
У входа в зал висела доска, и Майза каждое утро ставила на ней чёрточку — по пять в связку, за каждое занятие. Считать чужие успехи в ордене было не принято; считали посещения. Римма поймала себя на том, что смотрит на эту доску прежде, чем на людей.
Изредка кровь вдруг отзывалась — поднималась, дрожа, на один удар сердца — и тут же опадала, и Римма не понимала, что сделала не так и что сделала верно, а значит, не могла повторить. Сила приходила рывками и уходила, не спросясь. Чаще не приходила вовсе, и Римма стояла над собственной надрезанной ладонью, пустая, красная от стыда, и слушала, как звенит чужой воздух.
Не все здесь были волками. Были такие, кто смотрел ровно, кивал и не лез.
И была Ивонна.
Дочь графа Перони нашла её после того первого, самого злого занятия, когда звон в ушах стал невыносимым, а платок промок насквозь. Круглолицая, весёлая, пахнущая яблоками и морем, она подошла, взяла Римму за рукав и потащила прочь так, будто они сто лет знакомы.
— Идём. Если ты ещё минуту просидишь в этом зале, у тебя лопнут сосуды в глазах. Пойдём в сад. Там кормят уток, и это единственное занятие в этом городе, которое имеет смысл.
Они кормили уток.
Ивонна болтала — легко, беззлобно: о том, что мастер по стихиям глух на одно ухо и надо садиться слева; что повар кладёт в подливу слишком много мускату; что вон тот, в зелёном, всем говорит, что он племянник казначея, а на деле седьмая вода.
Римма слушала, крошила хлеб уткам, и впервые за много дней холод в груди отступал.
Их дома, если верить взрослым, вот-вот должны были стать врагами: юг тянулся к морю и руде, север — к войне, и посольства уже ездили с осторожными письмами. Ивонна об этом словно не знала. Или знала и не считала это своим делом, и от этого делалась ещё дороже.
Через год мы, может, будем по разные стороны, подумала Римма, глядя, как та смеётся и швыряет уткам хлеб. Её отец и мой отец, её флот и наша руда. Она будет так же смеяться, а я — уже нет. И некому будет.
Она отогнала эту мысль, как Ивонна отгоняла свою серьёзность — рукой, как муху. Но мысль вернулась и села рядом.
— У тебя всё лицо серое, — сказала Ивонна вдруг, без перехода, разглядывая её. — Ты спишь вообще?
— Плохо, — сказала Римма.
— Плохо — это когда ворочаешься. У тебя не плохо. У тебя как у тех, на клетях. — Ивонна вгляделась ещё, потом махнула рукой, отгоняя собственную серьёзность. — Ладно. Держи хлеб. Вон тот селезень — жулик, всё гребёт под себя, ты ему не давай, дай маленькой.
Но стоило вернуться в свою крепость, как холод возвращался и приводил с собой сны.
Сны шли каждую ночь и с каждой ночью гуще. Всегда одно и то же и всегда чуть ближе: рыжая луна с узким, как порез, глазом; вороны, кричащие одно слово, которое она отказывалась разбирать; и она сама — старшая, седая, с красными глазами, стоящая по ту сторону чего-то зеркального и знающая про Римму всё, чего Римма про себя знать не хотела.
Ты видишь. Ты чувствуешь. Ты проклята.
Не проклята, отвечала она той, седой, каждый раз, хотя губы во сне не слушались. Не проклята. И тобой я не стану. Слышишь? Не стану.
Но она уже понимала, кто стоит по ту сторону зеркала.
Это была она сама — та, к которой всё и ведёт. Голодная тяга к чужой жилке на балу, капля, что днём не слушается, а к дурному тянется охотно, — всё это было её тропой к седой. Ещё дома архимаг назвал её силу голодом, который захочет её всю, до имени. Седая была этим голодом, дожравшим своё.