И «не стану» звучало всё тише, даже в собственной голове, потому что как не станешь тем, чем уже понемногу становишься.
Она просыпалась с криком, застрявшим в горле, и лежала, обхватив колени, пока сердце не переставало бить в рёбра. Рана под повязкой ныла. Рассвет брезжил в чужом окне.
Первую ночь она просто пролежала до утра.
На вторую встала, походила по холодным плитам босая, поглядела в окно на огни, которые не гасли.
На третью — за ужином выпила лишний кубок разбавленного вина и той ночью не видела снов. Провалилась в тяжёлую, глухую темноту без луны и ворон и проснулась разбитой, но целой.
На следующий вечер она выпила снова. Потом ещё.
Это вышло не как решение — просто рука сама тянулась к кувшину, когда Эда уже спала поперёк двери, и Римма наливала себе в темноте, у окна, и пила, глядя на ночной Солдар, который жёг себя, чтобы светиться.
Вино не лечило. Оно работало как грязная тряпка, которой затирают кровь на полу: пятна не становится меньше, просто его меньше видно.
Отец бы не пил, думала она, наливая. Отец бы сидел ночь и думал, что делать, и к утру знал бы. А я не знаю. Я не умею думать, что делать, — меня учили только терпеть то, что делают со мной.
Кубок был тёплый в руке, и это было хоть что-то тёплое.
Завтра брошу. Не сегодня.
Эда, конечно, заметила. Эда замечала всё.
— Госпожа, это не помогает.
— Это помогает уснуть.
— Это помогает не помнить, что не спали, — сказала Эда тихо, и Римма не нашла, что ответить, и не ответила.
Эда не отняла кувшин. Не пожаловалась Бренну, не написала отцу — Римма знала бы. Она стала есть с Риммой в один присест, ставила перед ней миску и не уходила, пока та не пустела хоть наполовину, ворчала, приносила то мёд, то тёплое молоко, то ещё какую-нибудь бабью снедь и повторяла, что госпожа тает на глазах.
— Ешьте, — говорила она. — Ради меня, если не ради себя. Если вы умрёте, мне некому будет подавать вино.
Римма усмехалась. И ела. Ради Эды ела.
И иногда, глядя на неё сонными, тяжёлыми от вина глазами, ловила странное.
Эда, укладываясь, разминала плечи и шею — коротко, точно, по-особому, не так, как разминаются от усталости, а так, как разминаются перед чем-то. И спала она чутко, на самом краю сна, и просыпалась от одного скрипа половицы во дворе, мгновенно, вся, без переходов.
Служанки так не спят, думала Римма, уже проваливаясь в темноту. Так спят собаки и часовые.
Мысль уходила, не задержавшись, и наутро от неё оставался только осадок, как от вина.
Письмо от отца пришло на восемнадцатой чёрточке.
Первое за всё время.
Его принёс дядя — сам, не через слугу, и это Римма отметила прежде, чем взяла бумагу. Ратмир вошёл, положил на стол сложенный лист с расплывшейся печатью и сел напротив, тяжело, как садился всегда.
— Читай.
Она развернула.
Почерк был отцовский, но не тот, каким он писал в книгах и приказах, — торопливее, крупнее, с нажимом, будто он писал стоя.
«Дочь.
У меня всё по-старому. Сад не поливают, груша стоит. Гаспар считает и вздыхает, Ренье ходит и молчит, Бренн, надеюсь, при тебе и на своём месте.
Ешь. Спи, если получится. Учись у Коррина, пока он рядом, — потом будет некогда.
Если придётся уходить — не ко мне и не в замок. В Эшкорн, к Марре. Бренн знает. Это не совет.
Твой отец».
Римма прочитала его дважды. Потом ещё раз.
Ни слова о том, сколько у него людей. Ни слова про Айронвейл, про Карвест, про руду. Ни слова о том, чего он боится.
Он пишет про грушу.
— Дядя, — сказала она. — Почему он ничего не пишет?
— Потому что письма читают, — сказал Ратмир.
Он взял со стола лист, повернул к свету и показал ей край — там, где печать легла на сгиб.
— Видишь? Воск сидит на бумаге криво, а оттиск чистый. Значит, ломали и лепили заново, и лепил человек умелый, но торопился. — Он положил письмо обратно. — Твой отец это знал, когда писал. Потому и груша.
Римма смотрела на кривой воск.
— А то, что в Эшкорн?
— А это он сказал тебе при всех, — сказал Ратмир. — Пусть читают. Пусть думают, что мы побежим в лес. — Он усмехнулся невесело. — Или пусть думают, что мы хотим, чтобы они так думали. Тут, племянница, дальше второго слоя лезть не советую, голова заболит.
Она свернула письмо и держала его в руках.
— Долго шло?
Ратмир помолчал.
— Одиннадцать дней, — сказал он. — От поместья до Солдара два.