Вторым пришло то, о чём он не думал нарочно уже несколько дней.
Он их считал. Вот в чём была штука. Лежал в темноте и считал, как считают овец, только эти не помогали уснуть. Маг в Верендиле — первый, с которого всё началось; его он даже толком не видел, только почувствовал, как под ладонью что-то хрустнуло и обмякло. Наёмник в харчевне — этого видел, этот смотрел на него снизу вверх, когда меч потёк. Родерик на божьем суде — этого он бил вслепую, из-под воды, и услышал, как ломается кость, раньше, чем понял, что попал. Трое. И ещё двое вчера утром, которых он не тронул пальцем — только сказал слово, и слова хватило.
Пятеро. За полторы недели. Пятеро.
В Кирове я за двадцать два года не то что не убил — я ни разу никому по-настоящему не заехал вне ковра. Санкционный приём — и то с оглядкой, чтоб не покалечить, чтоб не дисквалифицировали. Самое страшное, что я делал руками, — это чистил рыбу.
А тут за полторы недели набрал на статью, которой в моём кодексе, кажется, и нет. Особо тяжкая, серией, с отягчающими. Барон.
Он ждал, что станет хуже. Что подкатит то, о чём пишут в книжках: тошнота, руки трясутся, лица во тьме. Не подкатывало. Лица были, но они не пугали, и вот это пугало сильнее всего. Наёмник хотел его удавить. Родерик хотел утопить и почти утопил. Двое солдат неделю держали в крепости девчонку, а потом выкинули за ворота, и вся деревня знала, и вся деревня молчала. По всякому счёту, какой он умел свести, — по местному, по кировскому, по любому — выходило, что он был прав. Каждый раз.
И вот это самое поганое. Что каждый раз прав.
Человек, который каждый раз прав, однажды перестаёт замечать, на котором по счёту разе он бросил спрашивать себя, прав ли.
Пока считаю. Пока помню, что пятеро, а не «несколько». Пока это ещё не «несколько».
Собьюсь со счёта — тогда, наверное, и кончился человек.
Он лежал ещё, и понемногу под эти мысли, снизу, поднялось простое и телесное.
Разбудила спина.
Тюфяк был набит не то соломой, не то камнями с виду одного размера, кровать кастеляна оказалась короче хозяина ровно настолько, чтобы всю ночь выбирать: мёрзнут ноги или ноет поясница. Он выбрал поясницу. Поясница обиделась.
Четвёртый день. В Крорне — четвёртый. В этом мире — дней десять, двенадцать, я сбился. Из них восемь я либо сидел верхом, либо стоял, либо лежал вот на этом. Ни разу не размялся. Самбист.
Через две недели областные. Были.
Он сел, спустил ноги на холодный камень и минуту сидел так, свесив голову.
Ладно. Хватит себя хоронить. Встал — пошёл.
Он поднялся и заставил себя.
Наклоны. Приседания — тихо, чтоб не грохотать сапогами по башне, где за стеной спал Викель. Мельница руками, пока в плечах не хрустнуло и не отпустило. Он прошёл несколько бросковых заходов на воображаемого противника — вход, зацеп, скрутка, — и тело вспомнило раньше головы, обрадовалось, как собака, которую наконец вывели во двор. К десятой минуте рубаха липла к спине, а поясница замолчала: ей стало не до того.
Вот так. Не барон. Человек, который умеет уронить другого человека на землю. Это, по крайней мере, никуда не делось.
Он вытер лицо рукавом и спустился вниз.
Внизу, в закопчённой комнате, которую тут, видно, полтора десятка лет звали кухней, его ждал завтрак.
Стряпуху привёл вчера Радим — молчаливую бабу из деревни, широкую в кости, с руками в старых ожогах. Она поставила перед ним миску и отступила к очагу, сложив руки под передником, и смотрела оттуда так, будто он сейчас либо похвалит, либо велит её выпороть, и оба исхода равновероятны.
В миске была яичница.
Нормальная. С салом, чуть пережаренная по краям, посыпанная какой-то зелёной трухой с огорода. Виталий смотрел на неё дольше, чем она того стоила. За полторы недели в этом мире его кормили либо походной кашей, либо тем, что подавали в поместье под соусами с непроизносимыми именами, — а тут вдруг лежала обычная, будничная, кировская яичница, какую он сам жарил себе в общаге в три ночи после смены.
Спасибо. Вот за это — правда спасибо.
Рядом стояла кружка. В кружке — чёрное, горячее, горькое.
Он отпил и замер.
Так. Стоп.
Это кофе.
Не совсем кофе. Жиже, с привкусом палёного зерна и чего-то травяного, из тех настоев, что бабки заваривают от давления. Но горечь была та самая, узнаваемая, и та самая утренняя злость в груди, ради которой кофе, собственно, и пьют.
Средневековье. Мечи, магия, барон вешает людей во дворе. И кофе. Ну разумеется. Кто бы сомневался.