– Прошло, пройдет и быльем зарастет, – сказала на прощание она.
В тот вечер Розовый Дворец снаружи походил на декорацию к жестокому детективному фильму, какие я видел сотни раз. До сего дня я отчетливо помню мою попытку принять случившееся, пока я шел по тротуару, – мое стремление не удивляться. Все, что сопутствует смерти, было налицо, как я и ожидал: карета «скорой помощи», пожарные машины и пикапы технической помощи, полицейские автомобили с пульсирующим красным светом на крыше – всего этого было больше, чем нужно, словно в бедном, ветхом доме произошло страшное массовое убийство, тогда как на самом деле два человека положили красивый конец своему существованию, тихо отойдя в небытие. Прожектор заливал все своим ацетиленовым светом, вокруг расставлены мрачные барьеры с картонными табличками «проход запрещен», и всюду были понатыканы группки головорезов-полицейских, жевавших резинку и время от времени небрежно постукивавших себя по толстому заду. Я заспорил с одним из них – желчным омерзительным ирландцем, утверждая, что имею право войти в дом, и, наверное, простоял бы на улице долгие часы, если бы не Ларри. Он заметил меня и что-то резко сказал краснорожей скотине, после чего мне разрешено было войти в нижний холл. В моей комнате, дверь в которую стояла приоткрытой, Етта Зиммермен полулежала-полусидела в кресле, бормоча что-то бессвязное на идиш. Она явно только узнала о случившемся: ее широкое некрасивое лицо, обычно добродушно ухмыляющееся, было без кровинки, глаза, как у человека в состоянии шока, смотрели в пустоту. Какой-то медик из «скорой помощи» стоял над ней со шприцем в руке. Ларри молча повел меня наверх мимо группки полицейских репортеров, копошившихся как черви, и двух-трех фотографов, которые при появлении любого движущегося предмета щелкали фотоаппаратами со вспышкой. На лестничной площадке стоял такой дым от сигарет, что на секунду мне померещилось, будто здесь был пожар. У входа в комнату Софи Моррис Финк, действительно сраженный горем и еще более бледный, чем Етта, дрожащим голосом объяснялся с детективом. Мне пришлось довольно долго стоять, дожидаясь, пока удастся перекинуться словом с Моррисом. Он немного рассказал мне о том, что было днем, как гремела музыка. И наконец за выбитой дверью глазам моим предстала комната в мягких коралловых тонах.
Я заморгал, приспосабливаясь к полумраку, потом постепенно различил Софи и Натана, лежавших на ярком абрикосовом покрывале. Они были одеты как в то далекое воскресенье, когда я впервые увидел их вместе: она – в спортивного вида костюме давних времен, он – в допотопном, сшитом с этаким вульгарноватым пошибом, сером шерстяном костюме в широкую полосу, в котором он производил впечатление везучего игрока. Они лежали в этих костюмах в объятиях друг друга и с того места, где я стоял, казались двумя возлюбленными, которые весело нарядились для прогулки, а потом вдруг решили лечь и вздремнуть, или заняться любовью, или шепотом поведать друг другу на ухо что-то сокровенное и так навеки и застыли в тесном и нежном объятии.
– Я бы на вашем месте не всматривался в их лица, – сказал Ларри и, помолчав, добавил: – Но они не страдали. Они приняли цианистый натрий. Через несколько секунд все было кончено.
К своему стыду и огорчению, я вдруг почувствовал, что у меня подгибаются колени, и упал бы, если бы не Ларри, подхвативший и удержавший меня. Через какое-то время я взял себя в руки и перешагнул через порог.
– Это еще кто, доктор? – спросил полицейский, преграждая мне путь.
– Родственник, – сказал Ларри, и это была чистая правда. – Впустите его.
В комнате не было ничего, что могло бы добавить какие-то факты, помочь понять или как-то объяснить эту двойную смерть. Я был не в состоянии больше на них смотреть. Зачем-то я подошел к проигрывателю, который сам выключился, и взглянул на стопку пластинок, которые Софи и Натан заводили в тот день. Среди дюжины пластинок, снятых мною со шпинделя, были «Своевольная труба» Перселла, концерт для скрипки Гайдна, часть его Пасторальной симфонии и плач по Эвридике из «Орфея» Глюка. Были там и два произведения, которые имели для меня особое значение – хотя бы потому, что я знал, какое значение они имели для Софи и Натана. Одним из них было Ларгетто из си-бемоль-мажорного концерта для фортепиано Моцарта – последнего из написанных композитором: Софи не раз в моем присутствии слушала его. Она лежала на постели, закинув согнутую в локте руку и прикрыв ею глаза, а медленные нежные трагические звуки затопляли комнату. Моцарт был так близок к концу своей жизни, когда писал этот концерт, – не потому ли (вспомнились мне ее рассуждения вслух) в этой музыке звучит такая почти радостная покорность судьбе? Если бы на ее долю выпало такое счастье и она стала бы пианисткой, рассуждала вслух Софи, она бы прежде всего выучила наизусть этот концерт и постаралась отшлифовать каждую грань этих «вечных», по ее мнению, звуков. Я почти ничего еще не знал тогда о Софи и потому не мог до конца понять того, что она через какое-то время сказала, а сказала она, что, слушая этот концерт, всегда представляет себе детей, играющих в сумерках, издали перекликающихся тоненькими голосками, в то время как ночь тихо опускается на зеленую безмятежную лужайку.