Выбрать главу

Леонид Зорин

Выкрест

Роман-монолог

Памяти Алексея Максимовича Горького

16 октября 1966 г.

Вот он, мой луг в золотых цветах!

Бежавший рядом со мной капитан крикнул, что это проснулся Везувий.

"L'erruption!" – он засмеялся. И в ту же секунду упал, как подрубленный. Я даже не сразу отреагировал. Ведь предо мною возникло видение из отрочества – то ли из сна, то ли из шалого настроения.

Вспомнилось: жизнь предстала мне лугом, покрытым золотыми цветами.

Образ сомнительный, но отвечавший моим ощущениям и ожиданиям.

Прошло чуть больше пятнадцати лет, и вот я его увидел въяве – в первой атаке под Аррасом! Мальчик мой, все это неспроста.

"Где ты, сынок?" – "Я здесь, Алексей". Мы продолжаем переговариваться. И не имеет большого значения, толпа ли вокруг, грохот и рев, или, наоборот, тишина, беззвучный сумрак усталой осени, когда одиночество абсолютно.

Сегодня мне восемьдесят два. Немыслимый, непознаваемый срок.

Выходит, я оказался живуч. Жизнь – спасибо ей! – расстаралась, каждый мой день мог стать последним. Судьба же сделала все, чтобы я, напротив, жил неприлично долго. Поэтому я все еще тут, все еще между вами, друзья мои.

Одна из новых моих привычек – вдруг замираешь вблизи окна, смотришь на знакомую улицу, на завоеванный Париж.

Он завоеван и тем прекрасней. Ибо он завоеван мною. Ныне я это могу сказать. Когда с молодой петушиной дерзостью ты повторяешь великую фразу: "Ну а теперь поглядим, кто кого?", еще не знаешь, чего будет стоить победа над мировой столицей. Известно, что многие воители, даже преуспевшие в битве, видят, что торжество иллюзорно.

В этом и есть роковое несходство между литературой и жизнью – в книге герой еще может выиграть.

Юные птенчики верят сказкам так же, как они свято верят в свое физическое бессмертие. Но я-то отлично знаю, что смертен. Я знаю не только, что все закончится, знаю и то, что закончится скоро, но не считаю себя проигравшим. Я ведь не брал на себя обязательств вступить в единоборство с природой. Я был готов поспорить с миром, причем – на его жестоких условиях, с предложенной им игрой без правил. Я скоро понял, что предназначен для жалкой участи аутсайдера, и дал себе слово ее избежать. Кто скажет, что я его не сдержал?

Возможно, что исполнить задуманное мне помогло мое мальчишество. Оно оказалось неистребимым. И неуклонно, пренебрегая сперва взросленьем, затем – стареньем, оно оставалось его мотором. Мальчики до седых волос, странное, полубезумное племя, воспринимают жизнь как книгу – они ее авторы и читатели. Ну что же, могу сказать по праву: мне есть что прочесть на старости лет.

И есть за что себя благодарить. Я, сочинивший эту историю и осуществивший ее, знаю, что говорю, поверьте. За срок, отпущенный небесами, людей и событий мне хватило. Но все равно – с самим собою я про'жил бо'льшую его часть, и ни минуты не было скучно. Наоборот – хотелось понять этого странного молодца, в котором поселились однажды мой дух, моя душа, мое Я. Мне фантастически повезло – нам удалось отлично ужиться.

Да, он сберег – не расплескал – мой юношеский кураж и азарт. И все же не в этом был скрыт секрет его победы над обстоятельствами.

Ребячество ходит рядом с беспечностью, а этот обаятельный дар может сыграть с тобой злую шутку – вдруг просыпаешься стариком и обнаруживаешь банкротство. Стало быть, должно в тебе жить некое немаловажное свойство, делающее молодость силой. Оно во мне есть, и зовут его – страсть.

Страсть направляла мой каждый шаг и опаляла мой каждый вздох. Причем независимо от того, на что была она обращена – на постижение старых истин, на достижение новой цели. На предстоявшую мне работу, которую я должен был сделать, и сделать едва ли не совершенно. На путешествие в глубь себя. На женщину, возникшую рядом, с которой, быть может, завтра прощусь. Все, что я делал, и все, чем я жил, было переполнено жгучей, близкой к исступлению страстью. Она и превратила в роман всю мою жизнь и, прежде всего, в роман с этой жизнью, с первого мига вошедшей в меня своим колдовством, всем своим пламенем и соблазном.

Долгий игольчатый дождь иссяк. Быстрые желтые огоньки вспыхивают на rue Loriston, улице моего обитания. И небо цвета серого жемчуга – истинно парижского цвета – темнея, перестает быть будничным.

Вечерний город тревожит и дразнит смешным и невнятным предвестием радости. Я усмехаюсь: "Ты все еще ждешь?".

Но тут же браню себя за ненасытность. Ты перекормлен счастьем, дружок. Тебе все мало, пора уняться. Давным-давно уже мог быть засыпан кофейным раскаленным песком, гнить в яме и – в безымянной яме. Ты погружался в последний сон в обнимку с безносой и пробуждался, уже коченея от этой ласки. Ты все еще жив по милости божьей. Рядом – Эдмонда, вокруг – Париж. Еще раз спроси себя: кто кого? Доволен ответом? Вот и прекрасно.

Однако же был и Нижний Новгород. Навек утраченный город детства.

Унылое родовое гнездо. Махонький дом на Большой Покровке. Тесные полутемные комнаты. Низко нависшие потолки, вот-вот придавят, вот-вот расплющат.

Это и есть мое начало. Нет, не слиянье Оки и Волги, не Дятловы Горы и не Заречье – только они, потолки и стены – некий предписанный мне с рожденья, неодолимый замкнутый круг.

Невыносимое состояние. Все, что обрубает пространство и ограничивает его, было мне ненавистно до судорог. Где-то бурлит неохватный мир. В нем и открытия и кочевья, но он запретен, трижды запретен! Я – меченый, я – узник и пленник.

Теперь-то я знаю, что тесен и мир. Земля опоясана и закольцована.

Любая тропа уходит в почву. Что из того? Обретенное знание нисколько меня не изменило.

Зато меня так и не отпустил, точно преследуя, образ гетто. Сперва он нашел свое воплощение в городе детства, в Нижнем Новгороде, потом – в проклятой этой оседлости, позднее – в диаспоре как таковой. Дальше осталось сделать лишь шаг, и я его, разумеется, сделал. Гетто – твоя племенная вера, религия предков и точно так же – твое унаследованное государство. И одиночество – не убежище, может стать тою же западней. Ибо твое сокровенное "Я" рискует вдруг оказаться клеткой.

Любая излюбленная идея – такое же замкнутое пространство. Опасно всякое ограничение, оно и ведет к аннигиляции.

Я больше почувствовал, чем осознал: в конечном счете любое племя имеет одну и ту же историю – историю обособления.

Я по привычке переводил свои ощущения в картинки – мне представлялось, как во Вселенной плывет, пугая другие звезды, обледеневший от одиночества корабль с задраенными каютами. Это виденье разъятого мира, замкнутого в своих пределах, не оставляет меня поныне.

Отрочество! А все-таки было, гнездышко на Большой Покровке с нашей нехитрой скоропечатней и гравировальной машиной, здесь же, за старым сатиновым пологом. Медная пыль набивалась в легкие, стелился вязкий кислотный пар, слезились глаза, першило в горле. Позже, когда семья разрослась, мы переехали во флигель. Однако и здесь меня ждали все те же нависшие низкие потолки. Зато мастерская повысилась в статусе

– преобразилась в типографию. Отец печатал всякую мелочь. Случалось, рекламные листки, чаще всего – визитные карточки.

С какой-то непонятной досадой и даже с некоторой презрительностью смотрел я на эти клочки картона с фамилиями и именами, иной раз и с чинами заказчиков. И этикетка, и декларация! Свидетельство, что человек занимает некое место на земле. Я думал, что всем этим простакам необходимо хотя бы такое, хотя бы картонное подтверждение того, что, вопреки своей малости, они что-то значат и что-то весят.

Потом я со злостью глядел в окно, в сознание мое словно впечатывалась будничная российская скука, тлевшая от зари до зари в губернской и уездной бессмыслице. Бежать отсюда? Куда? Зачем?

Столицы таким, как я, запретны, а в каждом городе поджидает один и тот же, один и тот же словно предписанный нам пейзаж. Размноженная державной машиной визитная карточка русской провинции.