…Они все еще всхлипывали и матерились вполголоса, грозились разнести в клочья и меня, и все мое подворье и тут же советовали убираться подобру-поздорову туда, откуда приехал, но уже не было в этих угрозах ни вызова, ни накала…
Петька все сидел на коленях с какими-то неживыми глазами, потом вдруг, припадочно трепыхнувшись, снова бросился ко мне:
— Я псих! Я в дурдоме срок досаживал! У меня на это справки имеются! А-а-а!!!
Я легко увернулся — он проскочил мимо меня, и я без злости вполсилы треснул его по шее — он обмяк и заплакал: «При-ием-чики, да?..»
Димка принес мой ремень, я завел Петьке руки за спину и связал их:
— Будешь лежать так до тех пор, пока успокоишься. Я видел: так лечат психов!.. Здорово помогает!
Потом я взял свой молот:
— Все, ушастики! В школьном расписании физкультура обычно бывает на последнем уроке. Урок окончен, как говорится, можете идти… на все четыре! Буду работать с Димкой на пару… Кстати, кто хоть пальцем его тронет — будет иметь дело со мной, но уже без ремня и карьера…
Ребята настороженно молчали. Потом встал Коська:
— Карьер не твой! И не приказывай тута!
— А если мы не уйдем? — поднялся Миша-Фомич.
— Тогда… тогда у вас есть два шанса: или будем фехтовать на молотках, как мушкетеры, как Робин Гуды, как… Или вы будете вка-лы-вать! Не работать, а вкалывать, как раньше! Все!
…Вечером пришли самосвалы и увезли из карьера две нормы с лихом. Петька Кулик в счет не шел.
А в библиотеку я не успел. Слишком тяжек был день…
Глава одиннадцатая
На другой день было обычное утро: к половине восьмого собиралась строительная в третьем бараке и ждали Артамонова. Он не появлялся ровно до восьми, до «разгона», заседая у Басова в кабинете, — так уж заведено было у председателя: бригадиров по утрам инструктировать в таком духе, что без пяти восемь они бегом, а кто и на мотоцикле, летели к людям и начинался «разгон» — с нервного крика да с бестолковой сутолоки. И лишь с половины девятого начиналась работа в полную силу: каждый знал свое дело и исполнял его с должной отдачей, чтоб не утерять твердый денной заработок.
Давным-давно никто не нуждался в «разгонах», в словесной опеке рабочего дня, но люди привыкли к этому, всерьез не принимали «разгоны» бригадиров, и было, как было.
А было так. С половины восьмого до без пяти восемь сидели строители в третьем бараке, дружно курили и слушали то ли Прохора Работкина, то ли Ваню Ушкова, бывшего бригадира, у которых на каждый день было премножество всяческих историй, выдуманных и явных. Да и рассказывать они были великие мастера — слушали их с интересом, с переспросами и похохатыванием, смаковали удачные места в рассказах собственными меткими словечками. Потом вдруг появлялся Артамонов, рассказчик замолкал, все начинали крутить новые цигарки или разминать новые же папиросы, а Артамонов затевал высоким голосом:
— Курим?! Ррра-ботать за вас Евген должен?!
Мужики прикуривали, и в клубах дыма пропадал Артамонов — дребезжал лишь его голос, выкликал фамилии, кому и куда идти и как работать. «Разгон» кончался артамоновским: «Мое место никому не заказано — берись и командуй — Евген спасибо скажет!..»
И мужики расходились…
Я пришел в третий барак, камнебойцы мои были уже здесь, не было лишь Петьки Кулика. На этот раз мы не поздоровались кивками, как обычно, — ребята отвели глаза, я же примостился у дверного косяка, волей-неволей слушая Ваню Ушкова, который на сегодня был главным рассказчиком и вел речь о своей квартирантке — фельдшерице, молоденькой девчонушке, приехавшей в Лебяжье совсем недавно.
— …Значить, так. Энти, што водки обпиваются — клеп с ими! Нечего их спасать!.. Ну для какого такого хрена их к жизни ворочать?.. Опять же за какой такой хрен самой на ужасть эту глядеть и убивацца, как по кровной родне?.. Я ей и кажу: «Ты ить через это уж вся светисси, через это у тебя ни спереди, ни сзади никаких мясов, а ты есть баба! Этоть растить в сабе надоть, как самый драгоценный божецкий дар!.. Ты, кажу, не красней, милушка, и мордочку-то не вороти, я, чай, пожил на свете, повидал всякостей разных… Ты, когда Митюню Малахаева от смерти отводила, ты хучь на бабу-то евонную глянула? Митюня в смертном зёве зубы оскалил и язык вывалил, а баба евонная знай хлешшеть и хлешшеть тряпкими в корыте, потому как ей жить, ей — стирка главное, а не мужнина позорная смерть… Ты, кажу, белей бумаги сделалась и дрожишь вся, ждешь, когда Митюня проблюёцца, а баба евонная, опять же, красней крови, лосницца от сытости и хлешшеть и хлешшеть тряпкими-ть, а к табе — задом!.. А зад у ей…