Выбрать главу

На носу была контрольная из гороно, и Сережка до самого вечера просидел, уткнувшись в учебник математики.

— То не учится, не учится, а то засядет! — ворчливо выговорила мать; сын то и дело болел, быстро уставал; через подруг, через знакомых она узнавала адреса врачей и по субботам вела Сережку куда-нибудь на другой конец города, вталкивала в квартиру, сладко пахнущую сдобой или духами, и почти с порога, плача и причитая, что он у нее — единственный сын, умоляла посмотреть Сережку; смущая врачей, обещала, что в долгу не останется, и они чаще всего отказывались от новеньких хрустящих трешек: их Анна Тимофеевна специально обменивала у знакомой кассирши, поскольку считала, что новые деньги брать приятнее.

Словно сговорившись, врачи предлагали «удалить гланды». Суетливая, как бы постоянно чем-то напуганная, Анна Тимофеевна при слове «операция» протяжно ойкала; хотя ей много раз объясняли, что гланды удаляют даже двухлетним детям, упорно не соглашалась. «Береженого бог бережет!» — приговаривала она и, отказывая себе во всем, покупала на базаре шерстяные носки и толстые свитера ручной вязки. И все же Сережка, не вышедший ни ростом, ни статью, большеголовый, за что и прозвали во дворе Гвоздиком, болел часто; неделями кашлял, сопливился; без воздуха кожа на его лице становилась похожей на желтовато-серую оберточную бумагу. Пугаясь, мать по чьему-то совету смешивала какао, мед и нутряное свиное сало; давясь, Сережка натощак глотал жирное приторное месиво, но, вопреки ожиданиям, не наливался румяной полнотой.

Зарплаты уборщицы Анне Тимофеевне не хватало, и, чтобы Сережка ел и пил не хуже других, она убирала еще лабораторию в соседнем с заводом институте и дома почти не бывала; уставала до ломоты в руках и пояснице и не могла удержать слез, если сын, словно бы между прочим, говорил: «Ты бы полежала, ма, отдохнула, что ли…» Анне Тимофеевне хотелось видеть Сережку отличником, в то же время ее пугало, как бы он не надорвался. «Какая жизнь без здоровья!» — со страхом думала она и завидовала тем матерям, сыновья которых носились по двору, откормленные, горластые, уже заглядывающиеся на девочек.

Сережка собрал портфель, разминаясь, помахал руками и, потянув воздух носом, по пряному запаху догадался, что мать снова ходила к знакомой кассирше в продовольственный магазин; унижаясь, просила «дефицитных консервов», и та (он однажды был у нее вместе с матерью) с брезгливостью сунула газетный сверток, отказавшись от переплаты, поскольку Анна Тимофеевна считала ее школьной подругой, ласково называла Дашей, и кассирша с выщипанными бровями, крикливо накрашенным ртом непривычно стыдилась себя прежней, которую почти забыла.

— Тресковую печеночку тетя Даша удружила. Завтра ряпушки в масле поедим… — Анна Тимофеевна кусок за куском подкладывала сыну бежевые ломтики печени и, оправдываясь, приговаривала: — А что делать, Сереженька, а что делать… Тебе для здоровья надо рыбки. Врачи говорили… Да ты тетю Дашу совсем не знаешь. Она добрая. Ее работа спортила. Попробуй-ка целый день на кассе посиди! Покупатели капризные. Все нервы повыдергают!..

Наскоро перекусив, Сережка вышел во двор.

Вечерело. В деревянной голубой беседке, неестественно опрятной среди мусора, накопившегося за долгую зиму в снежных сотах, а с вешним солнцем разом вытаявшего, сидели Виктор Чапин и Генка Быков. Закинув жердистые ноги на ажурные перильца, Виктор еле помещался в дощатой клетке домика, построенного для малышни; казалось, он упал сюда сверху, а уже потом нахлобучил фанерную крышу в виде ромашки.

Щекастый Генка с черными пуговками глаз, очень на хомяка похожий, кивком поприветствовал Сережку. А Виктор Чапин, или Чап, как звали его во дворе и что ему нравилось, даже не посмотрел в его сторону; прикрыв глаза, он с завораживающей ленцой перебирал струны гитары, облепленной переводными картинками белозубых брюнеток, голубоглазых блондинок. Иногда, поддавшись настроению, Чап тихонько напевал одним голосом.

Генка Быков, Быча, Бычок, Бочка, моргая колкими, глуповатыми глазками, млел, слушая неспешное пенье Чапа; он мог часами сидеть в каком-то сладком оцепенении; его обволакивали, убаюкивали тихие тягучие аккорды. Чап для себя всегда пел что-нибудь грустное, сентиментальное, а для публики с хрипотцой выдавал Высоцкого или блатные песенки. Сережке он больше нравился таким вот, одиноким; казалось, что его съедает тоска по чему-то настоящему, в чем он боится признаться даже себе и уже совсем не хочет, чтобы об этом узнали другие; тоска болела в нем, и о ней Чап пел, лишь когда был один или при Генке и Сережке. Он считал их малолетками. Сережка не подавал виду, но втайне гордился тем, что понимает Чапа, и все же его пенье, похожее на монотонное поскуливание, казалось ему наивным, даже смешным; оно приедалось, и Сережка, думая о своем, смотрел то на воробьев, дерущихся из-за хлебной корки, то на красноватые от закатного солнца, по-мартовски огромные сосульки, вот-вот готовые сорваться вниз, и не решался заговорить с Генкой — боялся помешать Чапу. В его компании каждый знал свое место.