За столиком сбоку склонился над стопкой писчей бумаги юный, коротко остриженный лейтенант. В руке авторучка. Готов записывать. А у порога неторопливо тянул цигарку немолодой мужчина с комиссарской звездой и шевроном на рукаве гимнастерки.
Набанившиеся, выбритые, они выглядели добродушными и любопытными. Любопытными — от нечего делать. Истосковавшийся по чистому белью, по ванне Макс обостренно улавливал исходивший от них чуть внятный запах одеколона и душистого мыла. Но он не верил ни их благодушию, ни праздному любопытству, с каким они посматривали на него. Сидел смирно, лишь глазами панически водил, словно следил за бритвой пьяноватого парикмахера.
Что они с ним сделают? Когда начнут пытать? Повесят или расстреляют? Лучше бы в бою… Лучше бы в той психической атаке… На глазах у своих… Кто бы подумал, право, что русские окажутся в таком тылу. Ходили слухи, будто из подобной ловушки сам Гудериан едва вырвался. Гудериан вырвался, а Макс… В бою за станцию он тоже чуть было не погиб. В танк их грохнул снаряд — замкнуло электропроводку, загорелся мотор, боевое отделение наполнилось дымом. Вильгельм приказал покинуть машину. Макс отвернул барашек десантного люка и, ногами вперед, скользнул под днище. Лежал, слышал, как трещит горящая в танке краска, а вылезать боялся — срежет пулемет русских. Он уже прошил механика-водителя, вывалившегося в передний люк. Тот, трудно расставаясь с жизнью, хрипел на снегу и страшно скрипел зубами, словно песок жевал. Между катков гусеницы Макс увидел спрыгнувшего Вильгельма, тот закружился на месте, как пес, потерявший след: «Макс, где ты?!» Их подобрал мчавшийся мимо бронетранспортер.
А вот вторично… Где сейчас Вильгельм? Он везучий…
Вошел офицер, положил на маленький столик какие-то документы, парабеллум в кобуре, что-то сказал подполковнику, тот разрешающе кивнул. И Макс как-то не очень удивился, когда, пригнувшись под низкой притолокой, порог перешагнул Эмиль Кребс. Это не была атрофия чувств, просто Макс настойчиво приучал себя ничему не удивляться, ведь на войне даже самое страшное — смерть — не является сюрпризом. Лишь подумал: как это умудрился угодить в плен надменно-ироничный, лощеный оберштурмбаннфюрер? Правда, от его лоска и помину не осталось, мятый, захватанный, точно полотенце в общественном туалете. На скуле — здоровенная ссадина. Руками Кребс поддерживал спадавшие брюки, потому что с них срезали пуговицы. Обрезаны и его подтяжки, их полосатые, неотстегнутые концы болтались из-под френча, почти доставая голенищ неуклюжих летных сапог. Верно, Кребс отчаянно сопротивлялся, когда его брали. Связывать не захотели, быть может, нечем было, вот и заняли руки штанами.
Справедливо сказано, что из-за чрезмерного любопытства людьми был потерян рай. Оно подвело и Кребса. Прежде чем возвратиться в Берлин с докладом о состоянии морального духа частей, он решил пролететь над сражающимися войсками в разведывательном самолете. Дескать, никто после не скажет, что свои выводы он делал, будучи в сотне километров от линии фронта. Советские истребители подбили бронированную «раму», и она села где-то близ шоссе Калуга — Алексин. Остальное было делом рук русских разведчиков.
Взгляд Кребса прошел через Макса, как через пустоту. На предложенный стул он сел, словно делал большое одолжение. Умел, право, держаться! Не только Макса — никого не видел. Светлые надменные глаза уставил в одну точку за окном. Смотрел в точку, а видел наверняка многоточие. Или жирный вопросительный знак? За окном — банальный пейзаж: плетень, крыши изб, грива березняка, за которую косо шла стая горланившего воронья.
«Все идет к тому, что скоро мы с тобой встретимся, Эмма. Примешь ли нас в таком виде? Прими. Посочувствуй. Но не возлюби снова. Не стоим того… У вас, женщин, сострадание зачастую в глупейшую любовь переходит. Вас, право, сам всевышний не всегда разберет».
Русские о чем-то переговорили между собой, и переводчик, ушедший на войну из института иностранных языков, сказал, произнося слова редко, округло, словно пипеткой капал: