Макс чувствовал, что его понесло, что улыбается он жалко и некстати, говорит слишком много, слова его прут неостановимой массой, сырой, серой, липкой, как фарш из мясорубки. Никого они не убеждают. Скорее, вызывают чувство брезгливости. Самому противно! И видел не столько сгорбленного, молчавшего Табакова, нещадно дымящего махоркой комиссара, ошеломленно привставшего курносого переводчика, не столько их видел, скорее, даже совсем их не видел, сколько виделись ему тот день, те люди, которых отсчитывал веселый оберштурмфюрер Мольтке. И понял, что были перед ним сейчас не слившиеся в одну воспаленную рану глаза Табакова, не кровавые впадины вытекших глаз раненого солдата, а похожие на них, продолжающие их своей похожестью. Вначале они глянули с фотографии, а в следующее мгновение память высветила их с такой предельной осязаемостью, что Максу сделалось плохо, и он едва не упал.
Отсчитывавший жертвы Мольтке заметил, как при его приближении старик в телогрейке легонько оттолкнул назад парнишку лет двенадцати и поменялся с ним местами. Мольтке остановился перед ним, качнулся на каблуках, с любопытством окинул старика прозрачными глазами: ничего интересного, бородка и та кривая, как стершийся веник. Обернулся к переводчику в бараньей шапке и большой собачьей дохе, как видно с чужого плеча, и сказал: «Спроси у старика: ему жизнь надоела?» Тот подобострастно осклабился, и Максу подумалось, что таких ублюдков, знающих про запас несколько языков, верно, в каждой стране предостаточно. Тот перевел слова Мольтке, но старик никак не отозвался. В размытой голубизне старческого взгляда ничего не отразилось, а в душе его, верно, уже обитали боги. Переводчик повторил вопрос. И тогда старик что-то сказал и плюнул ему в лицо. Переводчик отпрянул, вытирая собачьим рукавом побагровевшее лицо, а Мольтке рассмеялся: «Храбрый старик!» Того выдернули из ряда, как редьку из грядки. Вслед за ним и мальчишку. «Порядок есть порядок, — нравоучительно сказал Мольтке. — Мало ли чего кому захочется…» И вот тогда, когда обреченных выстроили вдоль стены школы, Макс, щелкая и щелкая своей лейтц-камерой, наткнулся на взгляд, который сегодня опалил его собственное зрение и нервы. То были глаза мальчишки в суконном красноармейском шлеме. То были глаза юного Табакова. На какое-то время они и тогда поразили Макса своей жутковатою непохожестью на остальных, и он сфотографировал его даже мертвого, когда на них, остывающих, переставали таять редкие снежинки. Как и других детей, угодивших в роковой отсчет, мальчишку била дрожь, щеки его были мокры от слез, но взгляд… В тот момент он поразил, как показалось, трагедийной, неубиваемой ненавистью. И Макс собирался написать их маслом, по памяти. Глаза и буденовку. Могло сгодиться в будущем. Но не собрался сразу, а потом забыл о своем намерении, захваченный стремительным коловоротом событий.
И вот — новая встреча. Фотографии лежат перед отцом.
— Может, ошибаешься, Иван Петрович? — тихо, неуверенно повторил комиссар.
Судорога свела Табакову скулы, он потер их кулаком. Человек может удержаться от рыданий, если все молчат, но стоит стронуть тишину вздохом или словом утешения, и тогда — навзрыд…
— Эту буденовку… я подарил ему… два года назад… Он и в пионерский лагерь с ней уехал… Его родинка под глазом… Да и… неужели вы не видите… как мы похожи?!
Комиссар не ответил. Он стоял возле Табакова и то сжимал его плечо рукой, то утешающе похлопывал.
— Как-кая же у вас, подлецов… душа? Люди ль… вы?! — Табаков, качнувшись, взял, повертел в руках парабеллум Кребса. Комиссар следил за ним с беспокойством. А Табаков прошел к вешалке, натянул на себя полушубок и шапку, посмотрел на Макса, мотнул пистолетом на дверь:
— Пошли! Los!..
В большом шатровом доме грохнул такой хохот, что на улицу выстрельнула форточка, с крыши обрушился сугроб, а с деревьев посыпался иней. Табаков даже остановился. Показалось кощунственным услышать сейчас этот сотрясающий смех. Хотел было послать адъютанта узнать, что там происходит, даже оглянулся на него, но передумал: «Зачем? Люди не могут постоянно в трауре и горести жить… Любая трагедия не разучит людей смеяться и любить. Иначе — конец роду человеческому…»
Вдруг потянуло к весельчакам в этом большом, видно недавно срубленном, доме. От его сосновых, желтеющих стен еще веяло неистребимым запахом хвои. Захотелось хоть чуток погреться возле чужой радости.
Он отправил адъютанта в штаб, а сам вошел в темные сенцы, нащупал обитую клеенкой дверь, отворил. В кухоньке на низкой скамеечке сидела старуха в широченной ситцевой юбке, держа между коленей сапожную лапку. В губах она сжимала мелкие сапожные гвозди и, щурясь, любовалась кирзовым, только что подбитым сапогом, надетым на руку и далеко отставленным от дальнозорких глаз. Из-под юбки выглядывали спущенная портянка и нога в штопаном чулке.