На сцене Оська уже начал свою речь. В нашей гимназии он был самый лучший оратор. Оська ходил по сцене, размахивал руками и горячился, но я его почти не слушал. Положение на фронте я знал: у нас висела большая карта фронтов. Каждое утро я подметал классы и переставлял флажки на карте. Это была моя обязанность. За последнюю неделю флажки стали подниматься все выше и выше на север и заняли линию Мелитополь — Каховка; да и слева, с польского фронта, тоже передвигались ближе к нам. Белые начали наступление.
Я не слушал Оську и думал про свое. Идет набор добровольцев — а я что, хуже других? Из нашей гимназии, из старших классов, сколько уже пошло: Мальцев, Панасевич, Колесниченко Колька, Будберг — к белым; Чернецов, Кучинский, Барабаш, Эпштейн — к красным. А теперь и я пойду. Раньше бы отец не пустил. Теперь пусть попробует — все равно я с ними не живу!
Окончательно решив, что пойду, я с чувством своего превосходства искоса посмотрел на Ульста, который сидел рядом со мной. Это был самый спокойный парень во всей школе. Он никогда не волновался, говорил медленно, с латышским акцёнтом и никогда не отвечал не подумав. Я его знал несколько лет, даже один год сидел с ним на одной парте, но мы так и не сдружились.
«Ну, этот не пойдет, — подумал я. — Рыба, а не человек!»
Я вытащил бумажку, помусолил карандаш и написал: «Прошу зачислить добровольцем». Послав записку на сцену, я уже ни о чем не мог думать: сидел и волновался.
Оська кончил, ребята все зашумели.
— Тише! — закричал Оська. — Получена записка. Оглашаю. Слушайте: «Прошу зачислить меня добровольцем...»
Моя записка. Я замер...
— «Ульст Вальтер», — закончил Оська.
Все в зале обернулись к Ульсту и захлопали. Его окружили. Я тогда пробрался вперед, но не мог пробиться на сцену и стал из зала махать Оське рукой. Он меня заметил, засмеялся, покачал головой и показал что-то на пальцах. Я ничего не понял и обиделся. Потом я все-таки добрался до Оськи. Он карандашом расчерчивал лист бумаги и составлял список.
— А меня? — спросил я, подойдя к нему вплотную.
—- Не выйдет. Не моложе восемнадцати. И не проси, — сказал Оська, даже не поглядев на меня.
Я бродил по залу один. Когда я проходил мимо ребят, они начинали смеяться и показывали на меня пальцами.
Я ушел на черный ход и сел там на ступеньки. Было очень обидно. Я смотрел прямо перед собой на грязную стену. Хотелось плакать. Почему надо мной смеялись? Это все Оська. Показал, должно быть, мою записку ребятам. Нет настоящих товарищей на свете!
Я сидел на ступеньках долго... может быть, час или два, пока до меня совсем перестал доноситься шум из зала и вестибюля. Последняя кучка ребят вышла из школы. Из вестибюля я услышал, как звала меня Катя. Потом хлопнула дверь, и все затихло. Я посидел еще 'немного и поплелся к себе в учительскую.
Как всегда, я забрался на стол, завернулся в сукно и попытался уснуть, но обида не давала мне спать.
Так прошло с полчаса. Засыпая, я услышал шум открываемой двери и вспомнил, что забыл ее запереть. Шаги направлялись к учительской.
— Борис, ты здесь? — услышал я Оськин голос.
— Ну? — откликнулся я.
— Решил, что к своим праотцам сегодня не пойду. Двигайся. — Я подвинулся, и он лег рядом со мной. — Ты куда пропал? Тебя Катя искала, — сказал он улегшись.
Я не отвечал.
— Спишь, что ли? Все-таки троих мы отобрали. Завтра в райком пойдут.
— Свинство! — сказал я.
— Почему свинство? — с удивлением спросил Оська.
— Почему ты мою записку по рукам пустил? Зачем это тебе нужно было?
— Я? По рукам? Да она же у меня.
— А почему меня не записал?
— Ну я запишу, а что толку? Все равно завтра в райкоме вычеркнут. Сказано — не моложе восемнадцати, а тебе и шестнадцати нет.
— Ульсту тоже нет восемнадцати.
— Во-первых, почти восемнадцать, а потом — рост!
— Не в росте дело!
— Чудак! Я бы и сам пошел. Да ведь в райкоме знают, сколько мне лет. Все равно не пустят.
— Про тебя знают, а про меня нет. Я-то ведь еще не в комсомоле.
— Ну так что?
— А ты впиши меня в список. Тебе завидно, что ли?
— Знаешь, Борис, так думать — это мещанство! Пожалуйста, запишу хоть сейчас.
— Ты не сердись. А вправду запиши. Кому от этого будет вред? Ребята по тринадцати лет и то бывали на войне. Шестнадцать, восемнадцать — какая разница? Когда Колька Колесниченко ушел к белым, ему было семнадцать, а мы чем хуже? Давай запиши. А там посмотрим. И в комсомол, я думаю, тоже пора... Я сразу и на фронт и в комсомол.
Я видел, что Оська понемногу склоняется на мою сторону, и скоро уговорил его. Мы с ним еще долго толковали обо всем — о фронте, о комсомоле, о школе-коммуне, о ребятах. Я читал ему свои стихи, пока наконец мы не решили, что пора спать.