Вот и лето проходит и наступает осень, а мы всё не едем на фронт, хотя дела там вовсе не хороши. С юга наступает Врангель, на западе упорные бои с поляками, а нас всё учат маршировке. Маршируем мы, как заводные, а вот стрелять не умеем. Боевых патронов мало. А1ы всё заряжаем и разряжаем наши винтовки, да только патроны у нас деревянные, учебные, стрелять ими никак нельзя.
Осень наступила внезапно. Сразу все листья пожелтели. И предместье, где мы жили, и сам город засверкали золотом. Голубой Днепр поплыл в золотых берегах — золотые леса на высоком правом берегу, золотистый песок на левом.
Потом так же внезапно листья облетели, рано стало темнеть, и по утрам было холодно умываться. Ночи выдались темные, безлунные. Стоишь на посту, ждешь, ждешь, пока рассветет, а все не рассветает.
Вечером, после занятий, в плохо освещенной казарме, собравшись у одной какой-нибудь койки, мы пели песни. В нашем взводе было много украинцев, а я нигде не слышал лучших песен и лучших певцов, чем на Украине. Мы пели о том, как комар «тай на мус1 оженився», «Копав, копав криниченьку», пели про Сагайдачного, «що променяв жинку на тютюн та люльку», про Дорошенко...
Иногда к нам вдруг приходил Князев. Он подходил осторожно, на носках, чтобы не прервать песни, но всегда, когда он появлялся, Ульст командовал: «Встать, смирно!» — и песня обрывалась. Князеву было неловко, он махал руками и говорил: «Вольно, садитесь!» Он приходил к нам не как командир роты, а как любитель пения.
Я знаю много солдатских песен, и все — от него. Когда бывало мы пропоем все украинские и «Сами набьем мы патроны», «Слезами залит мир безбрежный», Князев осторожно затягивал:
Я подтягивал:
Потом подхватывали все:
С песен начиналось, потом шли воспоминания, рассказы о старой армии, про случаи на позициях... Наконец Князев вытаскивал свои огромные серебряные часы, чуть ли не с кулак величиной, и говорил:
— Побеседовали, ребята, выше среднего, дальше аж некуда. Спать пора— бывайте здоровы.
— Когда на фронт, товарищ командир?
Но Князев разводил руками: он знал об этом не больше нас.
А надоело, смертельно надоело сидеть в казармах и заряжать винтовки деревянными патронами. Мне было даже неловко перед ребятами, которые остались в школе-коммуне, перед Оськой Гринбергом и, конечно, перед Таней Готфрид: поехали на фронт называется!
От ребят шли письма. Откуда они, подлецы, узнали про Таню Готфрид? Я часто думал о ней, вспоминал ее голос, ее лицо. Ребята и девочки, как нарочно, в каждом письме писали про Таню. А сама Таня — как будто ее и не было: ни строчки не писала!
Но я ее понимал. Ведь я ей тоже не писал ни слова, да и как бы я ей стал писать? Как всем — нельзя. Как-нибудь иначе? Да как же напишешь иначе, если я ей за всю жизнь и слова ни одного такого не сказал!.. Кажется, я задохся бы от волнения, получив от нее хоть строчку. Нет уж...
А что там у нас делается сейчас? Все тот же хлеб с по-нидлом, все те же лекции, и вечера в университетском саду, и спектакли?.. Иногда хотелось снова хоть на минуточку сбегать туда, посмотреть, показаться, посидеть с ребятами — и сразу же обратно. Очень хотелось.
От мамы и от девочек я тоже получал письма.
Как сейчас, вижу мамин почерк, прыгающие крупные буквы, строчки сначала в несколько слов, а потом всё мельче и мельче. Маме никогда не хватало бумаги. Она поворачивала письмо вверх ногами и так писала, пока не оставалось места только для маленькой подписи «мама». Иногда оставалось так мало места, что даже последнее «а» не влезало.
Мама повторяла тысячу раз, чтобы я себя берег, чтобы не простужался. Сестренки писали обе одинаково, каждая на отдельной бумажке: «Милый Боречка, пожалуйста, приезжай поскорее».
Мама рассказывала новости — домашние, дворовые. Она писала и про старика Колесниченко.
«Старый Колесниченко, — писала мама, — совсем сходит с ума и ругает всех покупателей с нашего двора. Должно быть, беспокоится за сына. Я раз зашла к нему в лавку. Он меня выгнал, даже сказал: «Пошла вон!» Какое нахальство, — ты не находишь? Кажется, он скоро совсем закроет свою лавку: товару нет, и, конечно, теперь уже не та власть для него.
Его Колька еще на фронте и ничего не пишет. Ну конечно, какое писанье оттуда? Милый Боречка, если ты его встретишь где-нибудь на фронте, скажи ему, чтобы ехал домой. Хоть старый Колесниченко меня выгнал, а я ему зла не желаю. Про рыжего Мейера тоже ничего не слышно...»