А вдруг и в самом деле мы с Колькой встретимся на фронте? Нет, не может этого быть. Смешная мама, как будто фронт — это вроде двора или переулка.
Да когда мы еще попадем на фронт? Я уже начинал думать, что мы не нужны никому и про нас забыли.
Однажды ночью я проснулся оттого, что Ульст тряс меня за плечо:
— Вставай, Борька, тревога!
Я вскочил. Секунду я смотрел на него, моргая глазами, потом стал одеваться так быстро, как только умел. В полутьме я видел, как, разговаривая вполголоса, укладывали и увязывали мешки мои соседи.
Обмотки никак не хотели обертываться вокруг ноги. Эти подлые свивальники сползали с ног на первом же километре. Мука была с ними!
Наконец готово! Пяти минут не прошло — и мы стоим в строю с винтовками и вещевыми мешками. Сердце у меня бьется так, что можно услышать его стук сквозь полушубок.
Я стоял почти с краю на левом фланге. В темноте казалось, что правый фланг где-то совсем далеко. Слышалась приглушенная команда. Темные фигуры проходили мимо рядов, останавливались, всматривались. Это командиры проверяли, все ли в порядке. Кто-то сзади меня, шепотом ругаясь, завязывал шнурки у ботинок.
Ночью все выглядело не так, как днем. Сзади нас темной громадой стояли казармы, перед нами лежал плац. Днем это была небольшая прямоугольная площадка; сейчас плац уходил куда-то в бесконечность. И казалось, что именно там, впереди, в темноте, и находятся невидимые враги, а среди них Колька Колесниченко в своей гимназической фуражке с загнутым козырьком и глупой солдатской кокардой на синем околыше. Ну, вперед!
Мы пошли в темноту, мерно топая по мостовой — кто сапогами, кто австрийскими бутсами, кто деревянными подошвами. Вместо бесконечности за плацем оказалась знакомая улица, обсаженная липами, затем другая. Топот гулко разносился по тихим улицам. Мы шли по сонному городу, мимо высоких зданий, мимо музея, — я узнал его неясные очертания.
Серело, когда мы подходили к пристани. С реки дул холодный ветер, сама река была серой и неприветливой. Я посмотрел на другой берег, где за кромкой серо-желтого песка торчали какие-то кустики, и сказал Ульсту:
— Неужели мы там купались? Дай мне полфунта сахару, чтоб я сейчас в воду полез, — ей-богу, не полезу!
— И взбредет же тебе в голову! — сказал Ульст. — Ты смотри не прозевай мест на пароходе, чтоб рядом были...
Пароход загудел, и обе Украины — Правобережная справа, Левобережная слева — поплыли мимо нас. Оба берега были по-осеннему пустынны. Пароход шел, ощетинившись винтовками, потому что и на правом берегу и на левом погуливали бандиты: батько Ангел, Тютюнник, Григорьев, Маруся и еще неизвестные нам кулацкие атаманы.
Однако мы никого из них не видели. Правда, как-то по левому берегу, по степи, проскакали верховые, человек шестнадцать, в черных бараньих шапках, с винтовками за плечами. Мне хотелось думать, что это и есть бандиты, и я сжал винтовку в руках. Но всадники не стреляли в нас, да и вообще неизвестно, кто это был. Может быть, и наши из какого-нибудь продотряда.
Ульст в пути был какой-то хмурый. Я несколько раз пробовал с ним заговорить, но он отвечал односложно и неохотно. В конце концов я от него отстал.
Пароход наш выглядел грозно — все пассажиры с винтовками, — но плавание было мирное. Когда мне надоедало смотреть на берега, я подходил к решетке над машинным отделением. Внизу двигала металлическими локтями машина. Я подолгу глядел вниз. Оттуда несло теплом, а на палубе свистел осенний ветер.
Как-то раз я так задумался, что почувствовал себя маленьким мальчишкой, и будто даже мама где-то близко. Потом очнулся — никакой мамы нет, я взрослый, самостоятельный, и что ждет меня завтра, неизвестно.
А назавтра мы приехали в город Кременчуг, и я вдруг вспомнил, что здесь, в Кременчуге, живет товарищ, с которым я просидел два года на одной парте. Полгода едва прошло с тех пор, как мы расстались, а казалось, что было черт знает как давно.
Давид Кирзнер был бы первым учеником в классе, если бы согласился писать по субботам. Он был из такой набожной еврейской семьи, что по субботам не писал. Смешно! В гимназию ходит, а если письменная — не пишет. Сидит на парте, сложив руки, и смотрит на других. Ничего с ним нельзя было поделать.
В классе над ним издевались и ребята и учителя. Он все терпел и только виновато улыбался. Этой улыбкой он выводил меня из себя.
Давид был высокий, с большой головой на тонкой шее, с большим лбом, обтянутым гладкой желтоватой кожей. И сам он был желтый и такой худой, что, кажется, стукнешь посильней — переломится.