— Да, — сказал он, оглядев людей блестящими от жара глазами, — все это правильно...— и провел перед собой рукой, как слепой. Он был в бреду...
Они уже с полчаса сидели в красном доме на хуторе. Миша долго не мог согреться и дрожал, хотя в доме было тепло. Они сидели в большой кухне на широкой деревянной лавке. Дом принадлежал, должно быть, богатому немецкому колонисту. На кухонной полке остались еще разные банки и коробочки с аккуратными надписями готическим шрифтом: «Хпскег», «8а!г», «КаГГее».
Миша механически прочитал про себя эти надписи несколько раз подряд, а потом вдруг удивился: «Неужели я помню по-немецки? Вот странно!»
Прокошин уже успел рассказать красноармейцам, пока их вели, всю историю, и те, еще не очень веря всему этому, натащили им хлеба, сала, принесли сахар; только вот горячего ничего не было. Но в печке уже закипал котелок с водой.
Виктор лежал в углу на лавке и бредил.
Со двора раздался конский топот. Кто-то из красноармейцев выглянул в окно.
— Приехал, — сказал он.
В рыжем полушубке, в большой белой папахе, с шашкой па боку вошел, будто втиснулся, в маленькую дверь Латышев.
— Ну, что тут случилось? — весело спросил он у подскочившего к нему молодого парня в красных штанах. — Кого поймали?
— Павел Иванович... — поднялся с лавки Миша,— Павел Иванович, это опять я...
— Явился? — сказал Латышев. — Надумал наконец! Это хорошо.
— Да нет, это я... это мы... это нас привели сюда, — наконец объяснил Миша.
— Ничего не понимаю! Говори толком.
Латышев сел, и Миша сбивчиво принялся рассказывать ему все, что с ними случилось.
— Что ж," отлично! — сказал Латышев, выслушав его. — Накормили вас? Очень хорошо. А спать небось хочешь?
И тут Миша почувствовал, что он в самом деле смертельно хочет спать. Все напряжение разрядилось, тяжелые, набухшие веки опускались сами собой.
— А товарищи твои — вот они? Пускай укладываются прямо здесь, где потеплей. Один что у вас, болен?..
Дальше Миша уже не слышал. Он добрел до печки, лег на пол, на сухие, нагретые теплом от печки голые доски и, даже не успев примоститься как следует, уснул.
На следующий день товарищи прощались. Виктора уже увезли на санитарной повозке — он все время бредил и никого не узнавал. Мише грустно стало, когда он посмотрел в последний раз на осунувшееся, посеревшее лицо Виктора.
— Ты полегче там... Как бы не растрясло — он слабый, — еще раз напомнил Прокошин санитару, уминая сено под головой Виктора.
— Учи, учи еще! — сердито отозвался санитар.
— Ну, прошли. Витя!—сказал Прокошин.
Повозка тронулась.
— Стой! Стой! — закричал Прокошин, когда она отъехала уже довольно далеко. Он побежал за ней...
«В чем дело?» — удивился Миша. Прокошин вернулся запыхавшийся.
— Ты что? — спросил Миша.
— Ложку забыл отдать. Помрет — не увидимся. Жив будет — так где его найдешь! А ложка серебряная — гляди, на что и сменяет...
Теперь Прокошин и Миша сидели на ступеньках крыльца хуторского красного дома.
Прокошин увязывал свой вещевой мешок.
— Тебе комиссар сродственник или так, знакомый? — спросил он.
Миша покраснел.
— Да, знакомый! — торопливо ответил он. — Только ты не думай, Прокошин, что я просил его оставить меня в политотделе. Он просто сказал, что откомандирует меня, и всё. Я даже не хотел, я и Виктору говорил...
Прокошин удивленно поглядел на него:
— Вот чудной, чего ж тут не хотеть?
Миша хотел ему сказать, что он пошел на фронт не в политотделе отсиживаться, но тут же вспомнил, что Латышев и был тем всадником в полушубке, который несся на лошади впереди отряда, и он снова покраснел от своей, как ему показалось, нестерпимой глупости.
Миша так ничего и не ответил Прокошину на его вопрос.
Прокошин надел свой мешок, но что-то ему показалось неудобно, и он снова снял его. Он вынул из мешка все свои солдатские пожитки и укладывал их снова, чтобы мягкие вещи легли к спине, потом сел переобуться. Миша глядел, как ловко и удобно Прокошин обертывает ноги портянками.
— Никак не могу научиться, — сказал Миша, — все время сбиваются.
— Хитрая наука! — засмеялся Прокошин. — Приладиться надо. Для пехоты — первейшее дело. Собьются портянки — никуда не дойдешь. А вот кавалерия — у них другая беда: у них ноги мерзнут. И так, рассказывают, мерзнут...
Он натянул сапог и постучал ногой об землю.
— Ну, я пойду. Ковалева, видно, не дождаться. Как с утра пропал, так его и нету. Видать, одному идти...
Он уже было совсем собрался уходить, как вдруг непонятно откуда верхом на костлявой рыжей лошади выскочил Ковалев и остановился у крыльца. Ковалева не узнать было. Он сменил свою шинель на короткий кавалерийский полушубок, и лицо его, обычно хмурое или насмешливое, вдруг стало веселым, мальчишеским, почти детским.