— Отраду? — переспросил он.
Шурка опустил веки. И минуту или даже меньше, пока Чичинадзе бегал за гитарой, Митя смотрел на бледное и милое лицо товарища с волнением, в котором и разобраться не мог, — тут была и боль, и жалость, и желание помочь, и, главное, желание что-то сделать сейчас же, сию минуту, чтобы возместить то несчастье, сделать то, что Шурка сделать не успел. Потом он взял гитару и заставил ее вести мелодию за двоих: за себя и за Шуркин высокий голос, подпевал ей глухо, почти без мелодии, слова, которые так задушевно и мягко получались у Шурки.
Слушал ли Шурка? Да, он слушал, потому что поднял свои отяжелевшие веки и на секунду посмотрел в высокое небо. Потом опять опустил.
И тут, зашипев где-то высоко, громко треснула мина, и в тот же момент из лощины послышался пулемет. Шурка лежал неподвижно и, кажется, не дышал. В красивом теле гитары зияла большая бесформенная дыра, пробитая осколком.
— Командира третьего взвода ко мне! — услышал Митя голос командира роты.
Когда через три часа Митя со своим взводом ворвался в деревню, откуда фашисты на рассвете начали атаку, обломок гитары — один только гриф с обрывками струн — был все еще сжат, как оружие, в его левой руке. В правой был пистолет.
СЕДОЙ
Городишко, глухой и тихий, весь порос травой. Трава обступила вплотную оставленные жителями деревянные домики, ползла на тротуары, росла посреди мостовой и даже забралась, поднимаясь со ступеньки на ступеньку, на площадку серой от старости каланчи. Вероятно, и до войны это было самое тихое и незаметное местечко в стране. Теперь, когда жителей в нем не было — немногие, уцелевшие при немцах, оставили город, в котором горе смотрело из каждого окна, — он иногда казался тихим кладбищем. И, как страшное напоминание о сотнях несчастии, качался на воротах городского сада от малейшего ветерка обрывок веревки, на которой фашисты повесили заведующего райпотребсоюзом.
Город был плоский, как ладошка. Но на берегу озера — говорят, еще при Наполеоне — был насыпан высокий холм; на холме разбили сад, и в саду стоял красивый многооконный белый дом, который построил для себя председатель Государственной думы Родзянко, высокий старик с огромным и длинным, как мешок муки, животом. Трудно сказать, как он набрел на это тишайшее в мире местечко, но выбрал место для дома хорошо, потому что виден был из него во все стороны километров на двадцать широкий и спокойный русский пейзаж, с лесами, болотами, озерами и деревнями.
На чердаке этого дома, у стереотрубы, я и увидел Ту-таева, красноармейца лет двадцати, с равнодушным, как мне показалось, безразличным лицом и совершенно седой головой. Вот его история. Она гораздо проще, чем можн было предполагать.
Целый месяц стереотруба, почти невидимая из-за гребня крыши, показывала ему все, что делалось перед ней на всем пространстве этого русского пейзажа. Опа приближала в двенадцать раз, и фашисты, ходившие по тропинкам, ездившие на велосипеде по деревне Бураково, были видны явственно, хотя деревня находилась в шести километрах от наблюдательного пункта. Враги, может быть, и знали, что их видят, но знали они и то, что за шесть километров никто не станет стрелять из пушек по маленькой группе в три — четыре человека. И они ходили по деревне свободно, а когда время подходило к двенадцати и если погода была хорошая, раздевались догола и, не стесняясь жителей, загорали на солнце.
Тутаев наблюдал и записывал целый месяц. Теперь он знал всю округу наизусть и всех вражеских солдат и офицеров наперечет. Знал, когда у них смена караула, когда гуляют, когда спят, когда приезжает начальство, когда привозят водку, и все это было записано в книгу наблюдений.
Чтобы глаза не слишком уставали, он смотрел через светофильтр, а сквозь эти стекла цвет мира менялся: вода из голубой становилась зеленой, желтел прозрачный воздух, н бледные, с прозеленью тела немцев лежали на буроватом песке. Но глаза все-таки уставали, и тогда, чтобы отдохнуть, Тутаев оглядывался назад, где зеленел тихий городок, голубела вода, прозрачный чистый воздух прорезали быстрые ласточки и летали в нем тяжелые вороны.
Потом он снова принимался смотреть в стереотрубу.
Через месяц он пришел к командиру и, глядя, как всегда, равнодушно и даже как будто куда-то в сторону, попросил разрешения сходить с пехотной разведкой. Лейтенант Черныш, новый человек в дивизионе, удивился, поглядел на его безразличное лицо и отказал. Тутаев ушел и сел за свою трубу, но на следующий день пришел опять. Так он приходил целую неделю подряд, пока лейтенант не запретил ему приходить. Он перестал и каждый день с тем же выражением равнодушия сидел и глядел в трубу.