Выбрать главу

Пашка, между тем, долго не понимал, почему Ольга так неряшливо ходит по дому в стоптанных туфлях и в материнском ваточном капоте, очень старом, кажется, перешитом из халата отца.

Крупная, длинноногая молодая женщина, так легко носившая свое тело с родинками на плече, с ямками на локтях и на коленях, раньше была от тела неотделима. Собственно все, что было Ольгой, было ее телом, с высокими, немного дрожащими боками, с гладкой спиной в чистом блеске и пушком между лопаток.

А теперь Ольга (она стала некрасивой, толстоносой), удивленная тем тайным, что шевелится в ней, перестала помнить о своем теле, точно потеряла себя.

– Что с Ольгой? – спросил Пашка мать. – У нее живот, что ли, болит? Она, кажется, набрюшники носит…

Мать покраснела и залилась счастливым смехом:

– Какой ты, однако, дуралей.

У Ольги родился мальчик. Ее письма, какие она писала Гоге, иногда карандашом, на многих листах, длинными буквами и с ошибками, почему-то казались похожими на ее спину с блеском нежного пушка, на ее родинки и длинные ноги.

Ольга подробно писала о маленьком, о пеленках, как он «уже говорит ау», что у него карие глазки и как он играет ножками. Она описывала Гоге день за днем и всегда то же самое, а он отвечал ей из окопов, после боя, письмами, в которых не было ни слова о бое, ни об окопах.

Он писал, что Костеньку надо беречь, чтобы она пошла к врачам, и тут же вспоминал, как они ездили на вейках в Новую Деревню и оба вывалились в снег, осведомлялся, поедает ли она одна пьяные вишни, ходит ли в театры.

Это были письма простых душ, полных недумающей мудрости бытия, силы жизни, радующихся своей молодой любви. Гога писал, что целует ей руки и ноги, а она обычно отвечала, что целует ему руку, и потому, что ей на самом деле хотелось поцеловать ему руку, Ольга всегда под конец плакала над письмами благодарными слезами.

Бывали месяцы, когда война точно отходила куда-то, замирала или глохла, и Пашка забывал о ней.

На катке в Петровском парке в тихий день перед оттепелью он встретил Любу Сафонову, дочь штабс-капитана, который жил площадкой ниже.

Он очень смутился. Его всегда смущала эта бледная, худенькая, большеглазая девочка со строгими бровями, в меховой шапочке. Он поздоровался, даже шаркнул по льду коньком, едва не упал.

– Я рада вас видеть, – сказала Люба.

У него что-то тронуло сердце.

Они покатились вместе. Лед был побелевший, мягкий. Над катком стоял беловатый туман сумерек. Дуговые фонари, уже зажженные, казались розоватыми. В деревянной будке военные музыканты настраивали трубы. Люба сказала:

– Я вас видела у раздевалки, а вы меня не заметили.

– Простите, ей-Богу, не видел.

– Что-то близоруким стали.

Заиграла музыка, неожиданно, плавно. Дружнее зазвенели коньки. На льду шуршала толпа.

– А вы знаете, мы станем родственниками, – весело говорила Люба. – Ваш брат просит руки Аглаи. Папа согласился.

– Да что вы говорите, вот новость, ей-Богу.

Он усиленно божился, хотя обычно не божился, и сдвинул на затылок шапку. Он хотел быть перед Любой ловчее, молодцеватее, и у него мелькнуло, что так, с клочком волос из-под фуражки, он похож на казака Крючкова. Он был страшно рад, что Люба сегодня смеется всему, что он ни скажет. Он готов был стать на голову, ходить по льду на руках, как клоун, чтобы только ей нравилось. От смеха у Любы сиял рот.

Они оба раскраснелись, им стало жарко. Влажные вязаные перчатки Пашки слегка дымились. Музыка плавно играла все то же, как им казалось, одна труба, как всегда бывает, вдруг крякнула и умолкла.

Они сели на скамью. Иней оттаял от дыхания на меховом воротнике Любиной шубки. Пашка чувствовал запах ее, свежий и немного влажный. Люба сняла шведскую черную перчатку, ее рука светилась удивительно. Он заметил легкие полоски на пальцах, след перчатки, слегка жавшей руку.

Ему было необыкновенно трогательно, что это странное существо, Любочка Сафонова, его сверстница, какой он почему-то побаивался, сидит с ним на скамье, чертит коньками мягкий белый лед, вперед-назад, и музыка плавно играет, и ветер сырой плавно, точно музыка, дышит в лицо. Он сказал, что труба крякает, как утка. Люба засмеялась, потом нахмурилась строго:

– Так и надо, чтобы крякала.

– Почему?

– Не знаю. Но так надо. Я понимаю.

Он подвинул шапку на затылок, все еще думал, что похож на Крючкова:

– Вы, Любочка, как наш сапожник Потылицын. Он тоже, когда выпьет, кричит: все понимаю.