Пашка с изумлением и страхом бродил по вымершим улицам, отыскивая для матери снедь.
Подкорчившись, посиневший от стужи, как другие, он часами выстаивал в очередях за осьмушкой вязкого хлеба у бывшего гастрономического магазина, прежнего капища еды, где когда-то висели под кафельным потолком тугие глянцевитые колбасы, чайные, с фисташками, с языком, ливерные, груды сосисок, громоздилась дичь, до того много, что даже противно было вспоминать.
Теперь в магазине устроился распределитель коммуны, пустой, с одной преющей мерзлой картошкой, прижатой к зеркальному стеклу в длинных трещинах от пуль.
В Андреевском рынке, в крытой галерее, старинной и приземистой, занесенной снегом, Пашка, пробираясь сугробами, узнавал прежние лавки.
Затем провалившимся окном, где нагромождены в темноте доски, была когда-то выставка парфюмерии, желтоватые, огромные греческие губки, духи, мыло в коробках, прозрачное глицериновое, Брокар, одеколон номер 4711. У магазина всегда пахло теплой смесью духов и пудры, именно здесь покупал отец к Рождеству золоченые хлопушки с бумажной бахромой.
Он узнал запертую сапожную лавку, где ему когда-то купили высокие сапожки, там раньше пахло необыкновенно хорошо лаком и кожей, узнал и разбитый магазин готового платья в два этажа, во второй вела скрипучая деревянная лесенка. На втором этаже когда-то горела лампа с медным резервуаром и висели рядами темные пальто, приятно пахнувшие сукном, и серые гимназические шинели со светлыми пуговицами, обернутыми папиросными бумажками. Если дохнуть на пуговицу, она подергивалась паром.
Под крытой галереей был еще магазин «Детский рай». У разбитого окна, занесенного снегом, все, чем он любовался раньше, представилось ему смутными видениями: тени оловянных солдатиков, картонных крепостей, пожарных обозов, видения игрушек.
Тогда ему стало жаль всего, что так несправедливо исчезло с этой коммуной, всей прежней, ни пред кем не виновной жизни со всеми ее невинными вещами.
На Литейном проспекте он остановился у большого магазина случайных вещей: только такие лавки еще разрешались коммуной. Туда приносили все, что можно продать. Пашкина мать уже два месяца как носила куда-то куски меха, серебряные подстаканники, шубу на лисицах покойного Петра Семеновича.
Прежняя жизнь стаскивала с себя последнюю ветошь, тихо металась в недоуменном страхе, как большое и наивное животное, преследуемое со всех концов.
Самая недавняя, вчерашняя жизнь, до большевиков, до марта, уже казалась Пашке далеким видением. Люди в домах и очередях, застращенные, онемевшие и голодные, стали думать, что с революцией, с большевиками открылся в России терзающий ад, но каждый в себе думал, что как-то не будет затронут он, ни в чем не повинный перед большевиками человек.
А за окном на Литейном проспекте между тем был уже свален в кучу весь сдавшийся и разбитый старый мир: оркестрионы, книги, фотографические аппараты, наивные картины в аляповатых золоченых рамах, высокие сапоги, лакированные потрескавшиеся туфли, котелки, офицерская амуниция, палки с набалдашниками слоновой кости, детские коляски, потертые ковры, столовые лампы с цепями, иконы, сервизы, самовары, охотничьи ружья, столы красного дерева, часы и велосипеды и красные вставные челюсти с оскаленными зубами.
Люди думали, что советская власть как-то и очень скоро падет, надо только переждать, уцелеть. Но Советы, Смольный, комиссары, как бы они ни назывались, хотя бы Зиновьев, с вялыми движениями, рыхлый, полный к заду, с томным лицом провинциального актера и провинциальной шевелюрой, вероятно, пошлый и самодовольный человек, и все другие победители этого города, этой страны, только для того и побеждали, чтобы ничего не осталось в стране от прежнего мира и прежнего человека. Каждый человек, кто не с ними, был обречен.
А люди в городе все ездили в тех же трамваях, теперь расшатанных и разбитых, и все еще ходили туда, где были раньше их рынки и базары. По привычке.
Мать Пашки каждое утро ставила самовар и раздувала его, как прежде, присаживаясь на корточки, и морщинистое ее лицо иногда освещалось огнем угольев.
У Маркушиных пили по утрам чай сначала с вязким черным хлебом, пайком коммуны, и с кусочком желтоватого сахара, потом без хлеба, без сахара, потом одну мутную тошную воду. Мать с утра выходила с кошевкой куда-то в Измайловские роты отыскивать мешочников с мукой и картошкой.
Коммуна остановила жизнь, но жизнь все шевелилась по тем же простым человеческим дорожкам, проторенным испокон веков, и Пашка на санках привозил матери с невских барок, погребенных в снегу, мерзлые поленья (он их воровал), а однажды притащил целую ставню с окна магазина.