Теперь они сидели рядом. Аглая прижимала к груди гарусную подушку музыкантши, пакет с чистыми рубахами отца, с его штопанными носками.
Люба вдруг зарыдала. Кажется, все женщины дома столпились около Аглаи и Любы, заговорили грудными голосами, с ненавистью, глухо:
– Что делают. Как людей губят. Боже мой, Боже мой, бедные девочки…
– Виноват, – сказал Николай, потирая еж. – Я, разумеется, вполне уважаю чувства Аглаи Сергеевны и Любови Сергеевны, но, собственно, почему у нас такое сборище?
– Это я просила зайти, – сказала мать.
Аглая поднялась, пошла к дверям.
– Постой, Аглая. Я же не хотел…
Но сестры уже вышли. За ними все соседки.
– Ничего не понимаю, – обернулся Николай к матери. – Эти бабы спятили, что ли? Орут черт знает что, толпятся табуном.
Мать сумрачно посмотрела на сына:
– Невинного человека убили. Вот и толпятся. А ты разогнал.
– Я никого не разгонял. Слова сказать нельзя. И отлично, что расстреляли! – вдруг крикнул он фальшивым голосом. – Офицерские заговоры, вам только городового подай. Царя посадить. Ничего не могут придумать, кроме городового. Подумаешь, ушла.
Пашка пристально посмотрел на стриженую голову брата, на его растерянное лицо в красных пятнах.
– Какая же ты сволочь, – внезапно для самого себя сказал Пашка и стиснул зубы, на скулах заходила кожа.
Николай побледнел.
– Банный генерал, – с презрением выговорил Пашка. – Ты и на войне не был. Ты трус. А сам кричал: война до победного конца. Ты из трусости с большевиками пошел. Ты подлец. Ты и на Христа наврал. Сволочь.
– Пашка! – вскрикнула мать.
Николай был так бледен, что ноздри потемнели. Изумленный и оскорбленный, он растерянно потирал лоб. Вошла Ольга, простоволосая, с замшевой подушечкой для ногтей, сказала с равнодушным презрением ко всем:
– Чего вы орете? Ты тоже, Николай, нашел с кем связываться. Там Ветвицкий пришел.
Николай выдохнул сквозь ноздри, машинально застегнул шведскую куртку и вышел за Ольгой.
Мать стала собирать опрокинутую коробку с шитьем, нитки, пуговицы, лоскутки.
– И вы тоже, мама, – Пашка с обидой посмотрел на нее. – Чего его защищаете? Мы от большевиков гибнем, а он с ними спутался. Я все вижу.
– Не трогай Николая, дрянь эдакая.
Пашка не ждал, дрогнул.
– Большевики, гибнем. А ты принес что-нибудь в дом? Ты одно знаешь, что есть. Ты сколько хлеба ешь? А Коля муки достал, грудинку из Москвы. Ему дрова обещают. Ты только бегаешь, и еще Николая ругать.
Пашка до того не ждал ее жесткости, что заплакал по-мальчишески огорченно.
Матери все труднее было кормить домашних (она называла их оравой), доставать крупу, картошку, топливо. Волчий огонек горел теперь в ее глазах, она ожесточилась и потемнела. Иссохла.
Но то, что Пашка плачет, тронуло в ней самое глубокое, точно согрело ее. Она понимала, о чем он плачет. Как и она, хотел он той жизни, какой больше нет. Пашуня попроще, и его мучает все это, новое, да где же ему, одному, мальчугану, против всего.
– Что плачешь, плакать нечего. Жизнь такая стала. В новом по-новому и жить. Николай умнее, он знает, ты Николая слушай. Бросила его Аглая. Он с Аглаей сердце надсадил. Ты Николая не трогай. Конечно, может быть, так и есть, что вот эта новая жизнь, советская, а только какая бойня идет. Боже мой, Боже мой. Сбита жизнь у всех. Не новое это, а одно небылье.
Мать догадывалась глухо, что вечная ее битва с жизнью проиграна, что ее силы иссякли. Мать обвалилась, как стена. Она уже ни на что не надеялась и ничего не ждала. Изо дня в день повторяла она привычные движения, одевала Костю, кипятила воду, подавала теплую похлебку, стояла в очередях, чтобы только шел день, чтобы только шел этот страшный мертвый день небытия, наставшего теперь, и засыпала без снов, как холодный камень.
Пришло непонятое, темное, сильнее всего, чему она верила и чего ждала. Отчаяние вошло в нее, обвалило, как стену, и опустошило так же, как ее дочь Ольгу.
Ночью дом на Малом проспекте стоял остуженный и погасший.
Потрескивали от мороза старые стены, стучало в подвале разбитое окно, с улицы на лестницы мело снег.
В доме на кухнях, у остывших кирпичей и железных печек, спали в постелях, на полу и на стульях люди со своими детьми, накрывшись домашней ветошью.
Сон согревал их. Что-то неясное виделось одним, другие стонали, скрипели зубами, бормотали невнятное.
Черный дом, как все другие дома в городе, казался черным гробом, нежитью, небыльем, но все дышал в нем, все лепетал о чем-то живой человек, отдаваясь забвению сна.