– Отдохнем тут, – сказал Пашка.
Они сели у оврага. Катя достала из мешка деревенский хлеб. Сточенным ножиком, захваченным из Петербурга, Пашка нарезал его ломтями, прижимая каравай к груди. Он собрал губами крошки с холодного лезвия. Хлеб они жевали неспешно и смотрели, все трое, как в воздушном колодце над оврагом тихо проносятся птицы.
Пашка подумал, что Аглая и Нюта лежат где-то близко, в таком же овраге, и, может быть, так же проносятся над ними с тихим трепетом птицы.
В тишине легко потрещал валежник. Пашка замер. Невысокий человек в солдатской шинели, черный шнур через плечо, в барашковой шапке, стоял по ту сторону оврага, в кустарнике и смотрел на него. Как будто видение вышло из лесного тумана – невысокий человек в серой шинели – постояло, исчезло.
Глава XXIV
Из оврага показался бледный человек, шинель на рукаве и на груди в снегу. Он дышал учащенно. Пашка подумал, что уже где-то видел его. Черный кожаный шнур был от револьвера, деревянная рукоять в насечках торчала из кармана шинели. Крепкие сапоги, шерстяной шарф – все было ладно на незнакомце. Пашке необыкновенно понравилось его сухое, тонкое лицо с русой бородкой. От озябших синеватых глаз незнакомца шел прохладный свет.
– Чего же мы стоим, сядем, – сказал человек с улыбкой и сел к детям. – Вы из Кильшева?
– Нет, из Лопарцов.
– Вы нездешний. Кто вы такой?
– Я из Питера. Мы здесь на даче жили. Я за хлебом.
– А ведь я знаю, кто вы такой, – незнакомец улыбнулся. – Вас Пашей зовут. Мне Аглая Сергеевна говорила.
Сердце Пашки упало.
– Так и я знаю, кто вы. Вы – Лебедев.
– Он самый.
– Вы знали Аглаю?
– Видел один раз, у Тимофея Ивановича, когда провожала сестру на Малую Вишеру, кажется, в Москву. Она мне о Питере рассказывала. Я знаю, вы все на Малом проспекте жили.
– Аглаю с Нютой убили. В Кильшеве.
– Знаю.
– И Тимофея Ивановича.
– Да.
– Вас ищут. Облава под Кильшевым.
– Они дурные, пьяные. От них можно уйти. Я в одном ошибся: думал, красноармейцы к нам перейдут, а нагнали самих коммунистов, матросню. Мне только сумерек дождаться. У меня кое-кто остался по деревням.
Пашка вспомнил смуглого гармониста Володечку:
– А если предадут?
– Не так просто, да я и не сдамся.
От легкой улыбки незнакомца, от того, что он похож на кого-то потерянного и самого дорогого на свете, Пашке хотелось говорить обо всем, о петербургском голоде, как умерла мать, как он ненавидит большевиков.
– Я хотел ребят тут в деревне оставить, – сказал он. – И пробираться к белым. С большевиками драться надо.
– Что же, правильно. Лебедев посмотрел на Костю:
– А этому великану сколько?
– Косте? Кажется, четыре. Не знаю.
– И правильно, – повторил Лебедев. – Когда они за одно слово против них приканчивают человека, как собаку, тогда что же остается?
Этому подростку в романовском полушубке, нелепо притащившему в деревню двух ребят как раз в восстание, Лебедев с охотой стал говорить о том, что думал один, когда валялся ночью на холодной соломе в избах, вповалку с мужиками, топтался на заре от холода в полевых овинах с дозорами, таскался проселками на дровнях, в телегах по мерзлым зажоринам из деревни в деревню.
Все, что открылось ему с самого начала большевиков и заставило содрогнуться, он пытался снова разъяснить самому себе и этому мальчику, не спускающему с него светящихся глаз.
– И правильно, драться. Мы перед большевиками в том виноваты, что еще живые, свободные, что совести своей не отдаем. Живому человеку только драться с ними, кто кого, иного выхода нет. Мы за человека восстали.
Не в словах Лебедева, а точно в его дыхании, улыбке или в прохладном свете глаз понимал Пашка что-то такое, чего не мог бы передать никакими словами.
– Надо только понять, что идет, – говорил Лебедев. – Тогда каждый с ними схватится.
Лебедев потер руки:
– Вы помните Нагорную проповедь?
– Помню немного.
– Ну вот. Так разве не видно, что большевики открыто разрушают Заповеди блаженства. Сами посудите.
Он стал загибать один крепкий палец за другим:
– Блаженны нищие духом… А они считают себя умнее всей земли, всего неба. Блаженны кроткие, чистые сердцем, миротворцы… А с ними что делают? Как малых сих соблазняют, как чистых сердцем мучают, хотя бы наших несчастных мужиков взять. Ведь это все сущая правда. Вот уже действительно все мы изгнаны правды ради. Разве неверно? Потоптаны и растерзаны все заповеди человека.
Пашка внимательно вглядывался в сухощавое лицо Лебедева. Ему показалось, что Андрей Степанович похож на невысокого солдата с лычками ефрейтора, когда-то потерянного в питерской толпе, Пашка смутно искал всегда того простого солдата, кто был для него тем, чего он не находил больше в своем народе, в России, светящейся совестью народа, дыханием народа, праведным, светлым. Он вспомнил ефрейтора, и ему стало необыкновенно хорошо.