– Вот нас разбили, – спокойно говорил между тем Лебедев. – А кто разбил? Те, кто еще не понимает, что делает. Нас разбили, но мы снова восстанем. А те, кто не понимает, поймут, за что мы восставали, и будут с нами. Будут, так и знайте.
Лесная тишина, казалось, слушала Лебедева, такая сильная тишина, точно ей не стронуться никогда. С озябших лиц детей как бы сошла тонкая пелена, и открылись у всех черты одного лика человеческого, задумчивого и прозрачного.
– Знайте, – говорил Лебедев, – что бы большевики ни делали с человеком, как бы ни топтали его, человек их все равно победит. Ведь человек – подобие Божие… Сказано: кроткие наследуют землю и миротворцы Бога узрят… Вот такие, как вы, милый мальчик, чистые сердцем… Вашей будет земля.
Они оба улыбнулись. К груди Пашки подступила такая сильная волна, что губы стали косить, дрожать, совершенно по-детски.
– Я понимаю, Андрей Степанович, все понимаю. Вот именно такая проклятая жизнь у людей началась.
– Постойте-ка. Едут, телега…
Лебедев поднялся, стряхнул с шинели снег:
– Далеко… А это верно, жизнь стала проклятой, в ней Бога хотят убить, – Лебедев оправлял шарф. – Знайте, все и всегда вокруг одного вертится, в самом большом, в самом малом, всегда вокруг одного: есть Бог или нет Бога. Теперь каждому надо решить, было Воскресение Христово или не было. Для коммунистов не было, и они явно против Воскресшего. Мир разделился. Одни против Христа, другие с Ним. Можно сказать, Страшный Суд уже начался. И начался он в России.
Лебедев посмотрел на Пашку с легкой улыбкой, осветившей его озябшее лицо:
– Я с Ним. Я верю в Его Воскресение. Христос Воскресе, милый мальчик.
– Воистину, – ответил Пашка, и все неосуществимое и невозможное, что чувствовал он, стало достижимым, возможным, простым от спокойных слов о Воскресении в холодной тишине леса.
Лебедев тщательно заправлял шарф, подтягивал голенища. Пашка понял, что он уходит, и не мог потерять его снова:
– Андрей Степанович, позвольте мне остаться с вами.
– Но что же я буду с вами делать, с троими, сами посудите. Я и один-то, может быть, не уйду. Постойте, если бы удалось вас в Калугино переправить, к одному мужику.
– Пожалуйста, я с вами.
Лебедев внезапно прислушался. Его лицо стало чутким, жестким, точно сошлись по-птичьи глаза.
Пронесся дальний звук в лесной тишине, будто постукивание поезда.
– Облава идет, – сказал Лебедев. – Вы у них ни в чем не замечены?
– Нет.
– Идите тогда на дорогу. Нам всем все равно не уйти. Прощайте, милый мальчик.
– Андрей Степанович!..
– На дорогу, вам говорят. Подведете меня, по следам могут заметить. Всех перебьют. Прощайте. Идите. Помните меня.
– Я буду помнить.
Лебедев крепко пожал ему руку и за плечи повернул к дороге.
– Идите. И я буду.
Он нагнулся к Кате, посмотрел ей в глаза:
– И ты, хорошая девочка, прощай.
С дороги Пашка и Катя оглянулись. Андрея Степановича уже не было. Над оврагом мелся снег, пар дыхания, точно там бежал зверь.
Все ближе накатывал стук, голоса. Пашка с Костей шел, не оглядываясь. Катя только смаргивала ресницами. За ними гремела как будто большая толпа.
– Стой, сукин сын, стрелять буду, стой!
Пашка обернулся. Белокурый матрос без шапки, с наганом, бежал к ним.
– Оглох, что ли, морда, стервец. Кто такой, чего шляешься?
То, что гремело сзади, оказалось одной телегой, с матросами и пулеметом. Из сена поднялся еще матрос, в помятом бушлате. Это был Ганьков.
– Ты? – узнал он Пашку, икнул.
Ганьков был нетрезв и красен.
– Хлебало-то прикрой, – сказал он белокурому. – Сироты питерские, которых в Лопарцы везли.
Белокурый, видно по глазам, тоже вспомнил Пашку, успокоился:
– Человека одного тут не видел, братишка? В солдатской шинели, леворверт на шнурке, невысокий, русенькой, вроде меня.
– Никого я не видел, – холодно ответил Пашка, с радостью подумал: «Уйдет Андрей Степанович, уйдет».
– Влазь к нам, – сказал Ганьков. – Мы к станции едем.
Пашка передал в телегу Костю.
– Пусти, сука, разлегся, – толкнул кого-то в телеге Ганьков.
В сене, завернувшись в суконную попону, попавшую сюда с помещичьей конюшни, спал матрос с венской гармонией (Пашка и его видел под Лопарцами).
Ганьков накинул на Катю и Костю попону, теплую после, гармониста, отдающую скисшей водкой и кожей.