В телеге среди пулеметных лент, мешков, винтовок было тесно.
Ганьков на колдобинах наваливался на Пашку костистым телом, обдавал винным перегаром.
Изгнанный из-под попоны гармонист сначала не понимал спьяна и со сна, что с ним случилось, потом понял и накрылся рядном с белокурым матросом. Они вскоре пригрелись и стали показывать друг другу рожи, высовывать языки, как ребята, у кого смешнее выходит. Били бубенцы.
Ганьков от встречи с Пашкой протрезвел, опять стал думать-передумывать, потом сказал:
– Хлеба достал?
– Да. Только мало.
– Я тебе еще дам. У меня каравай запасен.
– Спасибо.
Они замолчали. Пашка покосился на матроса:
– Все Лебедева ищете?
– А как же, ищем. Восстание спогасили, он ушел.
– Спогасили, – повторил Пашка. – Не найти вам Лебедева.
– Почему?
– Так. Думаю, не найти.
Матрос помолчал.
– Кто его знает, может, и не найти… А ты куда же теперь собираешься, в Питер обратно?
– Не поеду я в Питер, – внезапно решил Пашка. – С голоду там дохнуть. Уж лучше в Москву.
– Беда.
Телегу трясло. Ганьков еще что-то сказал, Пашка не расслышал:
– Не слышно, чего?
– Ничего. Так. Беда… Матрос стал чиркать спичками, раскуривая папиросу.
Глава XXV
Люди сидели, лежали на мешках, на сундуках, уходили, возвращались, иногда всех выгоняла милиция, на вокзале были обходы, снова лежали вповалку.
Когда обход проходил и было тепло и что поесть, у Пашки наступало мгновение необычайного покоя. Такое же оцепенение охватывало всех бездомных людей, полегших на вокзале, куда-то гонимых, изнемогших, похожих на толпы обовшивевших арестантов.
Пашка стал с детьми, как все – немытый, изорванный, подтеки грязи на худом лице, с горящими глазами. Поезда на Курск не было, и, кажется, уже неделя, как он жил на вокзале.
Москва, куда он добрался, непонятная, путаная, нагроможденная, с мужиками в желтоватых тулупах на дровнях, с огромными красными звездами на старых домах, с обмерзшими красными полотнищами через всю улицу, нравилась Пашке.
Ему нравились и чуждые московские прозвища: Столешники, Ордынка, Остоженка, – точно названия из исторического романа, вроде «Князя Серебряного».
Одна Москва казалась ему тишайшей, почти бесплотной, с игранием в воздухе золотых куполов, с нетронутым снегом в проулках, и люди такой Москвы, источенные страхом и голодом, с прозрачными глазами, тоже были почти бесплотными, как она сама.
Соборы, имен которых он не знал, и как переливаются в воздухе золоченые цепи крестов, затаенная тишина Кремля, зеленоватого и седого от стужи, – во всем было тишайшее обетование святыни, иного и прекрасного бытия. Такая Москва умолкла, ее обет прекрасного просветления всего сущего не сбылся и как будто уже никому не был понятен.
С шумом, с завыванием все того же «Интернационала» или «Похоронного марша» часто проходили по улицам черные шествия. Это была теперешняя, советская Москва, очередная согнанная демонстрация или похороны какого-нибудь вождя, которого несли откормленные люди без шапок, в хороших пальто, с нерусскими и нарочито постными лицами, у многих выбритыми, как у актеров. Пашка ненавидел такую Москву. Что-то упорное и тупое наполняло теперь многие лица. По этой проступающей тугой тьме и по жесточи в опустевших глазах Пашка чуял большевиков.
Он часто думал, что от большевиков ему мешают уйти дети. Если бы не эта обуза, он давно был бы у белых, на Юге. Дети чувствовали, что тяготят его. Катя уже не вставала, встрепенувшись, а покорно ждала, когда он уйдет, сидя на своем мешке, как желтолицая татарская пленница.
Но едва он скрывался, Катя застегивала на Косте оборванное пальтишко и вела его за руку между мешков и рухляди из зловонной теплоты вокзала, на улицу.
Надо было видеть дядю Пашу хотя бы издали. Они хоронились от него, но бродили за ним, иззябшие, часами, до сумерек. Катя подымала Костю на руки, слышно дышала от усталости. Иногда кто-нибудь подавал ей милостыню. Нетрезвый красноармеец в суконном шлеме как-то высыпал ей горсть сырых поломанных папирос: «На, может продашь».
Катя точно чуяла, когда Пашке возвращаться, и всегда раньше его была на вокзале.
На Красной площади, у спуска на Москву-реку, они все же попались ему раз на глаза: некуда было деваться.
– Чего вы шляетесь за мною? – обиженно стал упрекать Пашка. – Я ничего не могу для вас сделать. Понимаете или нет? Отстаньте вы от меня. Подите прочь, паршивцы эдакие, сукины дети. Как вы мне надоели. Идите, куда хотите, вам говорят…
Катя постояла, потупившись, потом послушно повернулась и, ведя за руку Костю, пошла обратно к спуску.