Выбрать главу

Помолчали.

— Ты ж пожил. А я чего?.. Я и жизни-то еще не видела.

— А я видел? — зло спросил он.

— Все ж таки…

— Да че там «все ж таки». При чем тут годы? Рази годами измеряют счастье?

«Его ничем не измеряют», — подумала она.

Снова молчали. На этот раз долго. Потом она сказала, чувствуя, что чем-то, — не только одним отказом — обидела его:

— Да, конечно… Одному легко выпадает, а другому…

— Да не то! Если о ласке говорить… так я ее тоже почти не знал, хошь верь, хошь не верь. Че уж!.. Че было-то? Было все очень даже интересно. Тока подрос — в армию забрали. И на Дальний Восток турнули. А там сопки голые да шинеля серые. И окроме их — ниче. Отслужил, домой поехал — рад-радехонек. Только-только отдышался, к гражданской жизни стал привыкать, смотрю, финская война началася. Опять забрили. А опосли — с фашистами. Так все молодые годы с винтовкой и пробегал. Больше по Дальнему Востоку, по Северу да по тундрам… Вернулся уж в сорок седьмом. А в колхозе у нас развал. Мужиков не было, одне старики, бабы да детишки. Работы — прорва, а жрать нечего — на трудодни по двести да по триста грамм тогда давали. Я от работы никогда не убегаю, сама знаешь. Ну и вкалывал. Когда жись полегче стала, женился. А Марья чахоточной оказалась. Два годка и пожили только. Да и како там пожили. Она мучилась. И я с ей мучился. Вчерась посмотрел в зеркало на себя. Весь седой, плешина уж, мешки под глазами.

— Да-да!.. А от чего лысеют, дядя Пимен?

Он чувствовал, что она улыбается. Она хохотушка, и глаза у нее завсегда игривые, так и стреляют, так и стреляют. И бесовские огоньки в них.

— Лысеют? Хм! Не знаю. Наверно, от умственности.

— А вот Авдей дурак дураком, а голова голая, как яичко.

— Да…

— Имя у тебя какое-то чудное — Пимен.

— Родителей надо ругать. Ребята в детстве Пашкой звали. Зови, если хошь, Павлом. Так вот я и говорю, седой уж и мешки под глазами. А годов-то своих старых я вроде бы и не чувствую. Как будто двадцать пять мне, а не пятьдесят. Самому чудно. Скажу кому — не верят. Тебя вот приглядел. Давно уж. Все собирался поговорить, да не решался. Боялся не боялся — не поймешь чего. И, наверно, не сказал бы никогда… да ночь эта… больно дикая. Когда смерть в глазах, всегда больше жить охота и посмелее стаешь.

Заговорил тише:

— На Кольшу метишь?.. Который на радиоузле… Знаю. Тока зря… Легкий он человек, я тебе скажу. Седни здесь, а завтра там. Ни кола ни двора. А вид — куды тебе. Тока и делов, что за мордой своей следит… По часу кажный раз в зеркало смотрится. А я, если хошь знать, в сравнении с ним куды больше деньжонок заколотить могу. Поехал с тобой не потому, что зубы… Зубы че… Я очень даже просто лечу их: выпью чекушку на сон — и утром хоть бы хны, не болит, флюс только иногда появится.

Всю ночь он обнимал ее и гладил. Нежно, как ребенка. Нет, как любимую женщину. Почему ей казалось, что как ребенка? И раньше… То печку переложит, то пимы починит. Дрова из лесу привозил, ворота старые подправлял. Он все умеет, в колхозе шибко любят его. Денег с нее не брал. На улице, в поле, на собрании всегда находил ее и прилипал жадными глазами. На ферму, где Валя дояркой работает, без дела заявлялся. А она еще удивлялась: почему у него такие странные, почти сумасшедшие глаза? Какая же наивная! Дуреха!

Женщина тихо засмеялась. Он принял это на свой счет, замолчал и сердито засопел.

Валя поспала еще часа два. Когда стало светать, они с трудом вылезли из избушки, ее почти всю завалило снегом. В лесу стояла какая-то странная могильная тишина. Ни ветра, ни снежинок. Небо скучно-серое, неподвижное.

Они отыскали большак, переметенный снегом, и неторопко пошли, огибая сугробы. За ночь подбородок и щеки у Пимена покрылись темной щетиной, он смотрел угрюмо, был, как всегда, немногословен и строго деловит; перебрасывались незначительными словами, нетерпеливо ожидая конца дороги, и Валя начинала сомневаться: говорил ли ей Пимен ночью о любви, или, может быть, все это только приснилось?

МОСКВИЧКА

Ох, как хотелось ей побыть одной, совсем одной, хотя бы с полчасика, в лесу где-нибудь, в снежном поле, у Иртыша, на худой конец в деревенской избе, чтобы за окнами ничто не гудело, не грохотало. Никогда еще она так не уставала, — от людей, от машин, от каменных домов, от надоедливой тесноты и неумолчного шума.