— Ну, с Филиппом так с Филиппом, — согласился Костя, — а я пока в хлев схожу.
— Сходи, — разрешила, опять фыркнув, старуха, — мне-то на печь пора. Как подольше посижу, так спина вся — как снегом кто посыпает. Иль в сугробе лежу.
Она ловко отомкнула крышку банки, выщипнула двумя пальцами горстку табаку, забила нос и, кряхтя, стала подыматься.
Костя вышел в сени, быстро вскочил на лесенку, ведущую на чердак. В сумраке виднелась труба, пробивая крышу своим могучим каменным телом. Как звездочки, поблескивали вокруг нее отверстия и щели. Плыли в потоке света, ярко вспыхивая, пушинки и пылинки, точно по невидимому бесшумному ручью. Воздух дрожал зыбко, как марево в знойный день над горячей землей. Жерди стропил кое-где полопались, вицы, стягивающие их, висели хвостами, покачивались от легких дуновений ветерка. Щемящее душу запустение когда-то, быть может, шумного, наполненного людьми дома усиливалось разбросанными по чердаку битыми бутылками, сломанной прялкой с колесом, клочьями цветастого тряпья, запыленными, изношенными вдрызг полуботинками и сапогами.
Таким же запустением полна была и зимовка. Лежала опрокинутая ножками вверх скамья. В углу — две старинного фасона бутылки с битыми краями, большой кувшин из глины. На расщелившемся полу, возле койки, окурки, засохшие плевки и почерневшие от плесени остатки какой-то закуски. Из-под ребер койки выглядывала крышка корзины. Он вытянул ее за веревочную петлю, открыл. Сверху лежала поповская ряса, осыпанная пеплом от табака. Под ней борода, фонарик, потом рука нащупала в тряпье заржавленный наган, патроны, а открыв цинковую коробку, увидел порошок пироксилина. По дну корзины был рассыпан типографский шрифт. Он покидал на ладони эти свинцовые увесистые буковки: «Воззвания, что ли, собирались печатать?»
Задвинув снова корзину под койку, вернулся в избу, сел возле самовара. Старуха замерла на печи — не храпела, не фыркала, не возилась. Не кончилась ли, по желанию — легко и быстро. Хотелось пить, но брезгливость не позволила притронуться к чашкам, стоявшим у самовара на столе, с голубыми цветочками по краям, с бурыми полосками от чая или малинового напитка. Из этих чашек пили Оса или даже Симка Будынин, сам Филипп. Где-то он сейчас — этот низенький, кривоногий мужчина с настороженными татарскими глазами.
В сущности он выдал себя еще тогда, в ту первую встречу, в Никульском, в трактире. С какой стати ему было так хмуриться, когда зашел разговор о банде. С чего бы это наполниться такой настороженностью, когда он, Пахомов, приехал помогать ему в этом деле. А получилось, что в помощи волостной милиционер как раз и не нуждался.
Тени за окном постепенно стали затушевывать маленький лужок возле дома. Мимо огорода пробежал парень в поддевке, кепке, сияющий, закричал что-то. Кинул палку в небо. «От радости какой-то, — подумал Костя, — как мальчишка». Взгляд его упал на остывший бок самовара. Там, в зеленой мерцающей глубине, застыло очертание лица с вытянутыми щеками, изнуренными глазами, над которыми свисали пряди черных прямых волос. Человеку тому, в самоваре, с острым кадыком, худой шеей, которую, как пули, пробили белеющие пуговки косоворотки, можно было дать все тридцать. Без передышки потому что третий год. Только на курсах в Москве спал спокойно, не думая ни о чем. Яров говорит на это: «Я тоже без отдыха. Отдохнем, когда очистим Советскую Республику от воров и громил».
— А вот и едет Филипка-то, — встрепенулась на печи старуха.
И Костя, хоть и охватила его нервная дрожь, подивился чуткости старой женщины. Он вот только сейчас уловил поскрипывание втулок где-то еще посреди села.
— Хороший слух у тебя, бабушка, — похвалил он ее.
Бабка спустила ступни на лесенку, обрадованно ответила:
— Да уши-то у меня, как у молодой. Как у лосихи... — И тут же с испугом: — Сейчас как войдет в крыльцо, заорет. Подавай, бабка, еду.
Костя поднялся, вышел в сени. Здесь встал возле наружных дверей, вынув из кармана кольт, прижимаясь плотно к стене, на которой висели порванная вожжанка, пастушье кнутовище, драный пиджак, запачканный маслом.
Послышались шаркающие звуки, они с каждой минутой становились все громче и все визгливее, от них зазвенело в ушах, от них залязгали, как в ознобе, зубы, и он стиснул челюсти. «Не надо, — успокоил сам себя. — Просто это плохо подогнанное колесо шаркает о дерево. А на колесе грязь — точно нож о брусок».
— Точно нож о брусок, — прошептал он, неотрывно глядя на дощатую дверь в черных сгустках давно засохшей колесной мази. Визг колес стих разом, одновременно с коротким окриком: