Выбрать главу
. «И как вы оказались в этом районе?» — настойчиво расспрашивает он. «Заблудился», — отвечаю я и несколько язвительно спрашиваю в ответ, что здесь делает он. «Мне здесь быть положено, — говорит он, при этом внимательно, без иронии, рассматривая меня, затем показывает в сторону улицы. — Идите в том направлении», — и поворачивается ко мне спиной. Я жду, когда придет автобус, кто-то выходит из него, кто-то заходит. Какая-то пожилая женщина, лишенная какой-либо фигуры, остается, пристально смотрит на меня, со злобой, я тоже остаюсь, надеясь, что она удалится. Однако она остается и внимательно рассматривает меня, я иду через поле, между камней, отвернувшись от нее; когда я поворачиваюсь, она все еще пристально смотрит на меня. Иду в направлении, которое посоветовал мне мужчина в подтяжках, женщина смотрит мне вслед, и я чувствую ее ненависть, — может, это у меня воображение разыгралось, может, она уже давно ушла, я оборачиваюсь, она все еще стоит на остановке. Вдруг я замечаю золотой купол мечети Омара, ускоряю шаг, добираюсь до Дамаских ворот, от них иду вдоль городской стены до Яффских ворот, отсюда уже легко найти «Мишкенот-Шаананим». С трудом волочу ноги вдоль городской стены, голубое небо напоминает сланец, скоро ночь, взять такси? — нет, я слишком гордый, глупо, почему бы и нет, городская стена кажется бесконечной, Яффские ворота все никак не появляются; пока я, тяжело ступая, тащусь вперед, проходя мимо постоянно окликающих меня таксистов, мне на ум снова приходит мое выступление, оно наваливается на меня словно враг, кажется мне никудышным, еще более жалким, чем в Беэр-Шеве. Пожилая, полная, недоброжелательно настроенная женщина, внимательно следившая, как я отправился в пустое поле, между камней; у меня не выходит из головы еврей с широкими подтяжками, его недовольство, злоба на то, что он вынужден жить на этом клочке земли, среди людей, одевающихся по моде, которой уже не существует, подчиняясь законам, которые, как мне кажется, он демонстративно отвергает, — два образа, сливающиеся в один. И рядом с ними я, не стесняемый необходимостью оставаться здесь, сдерживаемый лишь моим дерзостным желанием говорить о народе, который, быть может, лишь в моем воображении и является таким, каким я его вижу, о народе, постигающем своего Бога, насколько он в Него верит, с помощью собственных чувств, не изобретая и не выстраивая Его, как выстраивается обычно некая точка, прямая или ноль, а то и вообще ничто (величайшее из всех построений), и, когда это дошло до меня (какой-то таксист, заметив мою усталость, все громче и громче приглашает сесть в машину, двигаясь возле меня с включенным ближним светом, я даже не оборачиваюсь, и он наконец отстает), я вдруг понял, что ничего не знаю ни о них, об этих палестинцах, ни о тех, что подобно тому еврею с подтяжками, той бесформенной, неповоротливой женщине должны остаться тут, я понял, что мои случайные встречи с экскурсоводом, с человеком, читающим молитву, ничего не значат, что я во время моего путешествия шел мимо реальности, словно вдоль некой бесконечной стены без ворот, через которую нельзя перелезть. Я добираюсь до гостиницы, в холле сидит какой-то палестинец и смотрит иорданское телевидение; он не понимает еврейского языка, поэтому имеет право включать вражеские каналы. Из нашей квартиры виден Старый город, Стена времен мамлюков, освещенная прожекторами, залитая золотисто-желтым светом. Я поднимаюсь по лестнице в свой рабочий кабинет, начинаю писать речь сначала, глупо, разрываю ее, выстраиваю заново, действую подобно драматургу, пишу дополнения, кручу так и эдак, безнадежно ее порчу. На следующий день перелет в Эйлат. Под нами пустыня, земля голая, словно летишь над огромной географической картой, фантастические образования, русла рек, долины, горные хребты — чем-то напоминает фотографии Марса, посланные на землю американским зондом, страна, в древности покрытая лесом, многоводная, с реками, прудами, стадами, неторопливо пасущимися на неистощимой земле, оказавшейся не такой уж неистощимой. Она превратилась в степь, высохла, покрылась песком. Пристально вглядываясь в этот мертвый мир под нами, я понимаю, что Бог, порожденный пустыней, этот невидимый Бог, Бог Авраама, ставший Богом евреев, христиан и мусульман, не является ни философским умозаключением, ни некоей концепцией, Он есть отражение опыта пустыни, и если у нас нет этого опыта, то нет и языка, чтобы говорить о Нем, и тогда лучше помолчать. Иаков схватился с Ним в поединке на реке Иавок, Он хотел убить Моисея во время ночной стоянки, Моисея, заброшенного Им на гору Синай, содрогавшуюся от страшного грохота, и оставшийся один Моисей, наполовину погребенный под грудой обломков, окутанный черным облаком, внимал заповедям Божьим, раздающимся из этого облака, Иисус, сидящий посреди необъятной пустыни, а напротив него Тот, кто испытывал его, Тот, о ком мы не знаем, кто же Он был, но к которому следует обращаться с молитвой: «Не введи нас во искушение», Магомет вместе с верблюдом, на котором сидел, содрогался от откровений, звучащих со всех сторон: Бога пустыни нельзя ни описать, ни объяснить — если бы это было возможно, то и Он сам представлял бы из себя нечто иное, в концептуальном плане — некую фикцию, с точки зрения мифа — некую проекцию, — но Его можно постичь лишь через потрясение, и тогда уже вера не сводится к тому, чтобы просто считать что-либо правдой, вера есть потрясение, которое ничем не может быть подкреплено, да оно в этом и не нуждается; осознание этого пришло ко мне в тот момент — спустя девять месяцев после нашего полета в Эйлат, — когда я в последний раз стоял напротив женщины, из чрева которой я когда-то появился на свет, напротив женщины, которая верила по-своему, сильно и неколебимо, вера которой мне часто мешала и злила меня, эта вера лежала между нами подобно мечу; и вот она лежала в свои почти восемьдесят девять лет такая же, какой я видел ее в моих самых первых неясных воспоминаниях, молодая смеющаяся крестьянка, ее тело еще не окоченело, ее рука еще оставалась теплой, несмотря на холодное дыхание смерти, схватившей ее подобно приветливому хищнику, а меч ее веры все еще лежал между ней и мною, ее победой и моим поражением, отделяющим сына от матери и связующим его с ней. Я понял также, насколько эти необычные видения отдельно взятого человека, превращающиеся в опыт целой общины, целого народа, должны отделять этого человека, эту общину, этот народ от всех остальных, ради этого опыта, во имя сохранения веры, пусть даже этот опыт настолько выветрился, настолько превратился в нечто интеллектуальное и абстрактное, что стал противоречить сам себе и, наконец, сам себя отрицать; подобно тому как пустыня, над которой я тогда пролетал, разделяет стихии, так же человеческий дух отделяет человека от его первоосновы, о которой он уже ничего не знает; все войны на этой земле были борьбой за веру, как бы мы ни отрицали, ни скрывали и ни маскировали, представляя их в качестве идеологических столкновений, — от этого они становятся еще страшнее. Облака приближались, неожиданно сливались, и вот мы уже словно скользим по ледяному морю, приземляясь в Эйлате при плохой погоде; на следующий день снова светило солнце, и все небо было одним сплошным светом, невозможно было представить себе, что оно когда-нибудь может покрыться облаками. Эйлат — город-пионер, отели, напоминающие бункеры, на плоских крышах солдаты с автоматами, недалеко от гостиницы начинается нейтральная полоса, унылая равнина, бараки, смотровая башня, проволочное заграждение, перед отелем на якоре стоят танкеры, солнце садится быстро, неожиданно исчезает за горизонтом, сумерки наступают молниеносно, пугающе, кажется, словно земля опрокинулась в темноту. На другой стороне бухты становятся заметны огни Акабы, издали такие сказочно-прекрасные, принадлежащие уже другой стране. Кругом бесконечная, космическая тишина, слишком глубокая и потому так остро ощущаемая, она может быть прервана в любой момент, подобно затухающему дню, уступающему свое место более могучей ночи: мировой ночи новой войны. Мы сидим на балконе перед нашей комнатой, становится все темнее, мерцание звезд все неумолимее, отчетливо видны огни Эйлата и Акабы, воздух чист. Однажды в обед один старый еврей передал нам через своего сына, что он хочет видеть меня и мою жену. Суббота. Затерянный маленький домик невесть где, вероятно, палисадник — когда мы пришли, была уже ночь. В гостиной нас встречает пожилой человек, худой, с бородой в стиле Франца-Иосифа, говорит на венском диалекте, да и в самой гостиной есть что-то венское, еврейский Одиссей, не вернувшийся домой после своих несказанных приключений, а прибывший на чужбину, в захолустный пустынный городишко Эйлат, на свой последний берег. Его беспредельный гнев на свой народ, на государство своего народа представляет собой нечто бессмысленно-великолепное, нечто австрийско-ветхозаветное, его тирады язвительны и безжалостны, по его словам, только какой-нибудь Гитлер и мог бы еще помочь его народу. Его семья уже давно переселилась, он остался наедине со своим упрямством, только жена терпеливо продолжает жить с ним. Мы слушаем, молча, едва ли решаемся противоречить ему, уходим грустные. Потом на следующий день по телевизору выступление Арафата в ООН, посетителей в ресторане немного, несколько солдат, несколько араб