Выбрать главу
под грудой обломков, окутанный черным облаком, внимал заповедям Божьим, раздающимся из этого облака, Иисус, сидящий посреди необъятной пустыни, а напротив него Тот, кто испытывал его, Тот, о ком мы не знаем, кто же Он был, но к которому следует обращаться с молитвой: «Не введи нас во искушение», Магомет вместе с верблюдом, на котором сидел, содрогался от откровений, звучащих со всех сторон: Бога пустыни нельзя ни описать, ни объяснить — если бы это было возможно, то и Он сам представлял бы из себя нечто иное, в концептуальном плане — некую фикцию, с точки зрения мифа — некую проекцию, — но Его можно постичь лишь через потрясение, и тогда уже вера не сводится к тому, чтобы просто считать что-либо правдой, вера есть потрясение, которое ничем не может быть подкреплено, да оно в этом и не нуждается; осознание этого пришло ко мне в тот момент — спустя девять месяцев после нашего полета в Эйлат, — когда я в последний раз стоял напротив женщины, из чрева которой я когда-то появился на свет, напротив женщины, которая верила по-своему, сильно и неколебимо, вера которой мне часто мешала и злила меня, эта вера лежала между нами подобно мечу; и вот она лежала в свои почти восемьдесят девять лет такая же, какой я видел ее в моих самых первых неясных воспоминаниях, молодая смеющаяся крестьянка, ее тело еще не окоченело, ее рука еще оставалась теплой, несмотря на холодное дыхание смерти, схватившей ее подобно приветливому хищнику, а меч ее веры все еще лежал между ней и мною, ее победой и моим поражением, отделяющим сына от матери и связующим его с ней. Я понял также, насколько эти необычные видения отдельно взятого человека, превращающиеся в опыт целой общины, целого народа, должны отделять этого человека, эту общину, этот народ от всех остальных, ради этого опыта, во имя сохранения веры, пусть даже этот опыт настолько выветрился, настолько превратился в нечто интеллектуальное и абстрактное, что стал противоречить сам себе и, наконец, сам себя отрицать; подобно тому как пустыня, над которой я тогда пролетал, разделяет стихии, так же человеческий дух отделяет человека от его первоосновы, о которой он уже ничего не знает; все войны на этой земле были борьбой за веру, как бы мы ни отрицали, ни скрывали и ни маскировали, представляя их в качестве идеологических столкновений, — от этого они становятся еще страшнее. Облака приближались, неожиданно сливались, и вот мы уже словно скользим по ледяному морю, приземляясь в Эйлате при плохой погоде; на следующий день снова светило солнце, и все небо было одним сплошным светом, невозможно было представить себе, что оно когда-нибудь может покрыться облаками. Эйлат — город-пионер, отели, напоминающие бункеры, на плоских крышах солдаты с автоматами, недалеко от гостиницы начинается нейтральная полоса, унылая равнина, бараки, смотровая башня, проволочное заграждение, перед отелем на якоре стоят танкеры, солнце садится быстро, неожиданно исчезает за горизонтом, сумерки наступают молниеносно, пугающе, кажется, словно земля опрокинулась в темноту. На другой стороне бухты становятся заметны огни Акабы, издали такие сказочно-прекрасные, принадлежащие уже другой стране. Кругом бесконечная, космическая тишина, слишком глубокая и потому так остро ощущаемая, она может быть прервана в любой момент, подобно затухающему дню, уступающему свое место более могучей ночи: мировой ночи новой войны. Мы сидим на балконе перед нашей комнатой, становится все темнее, мерцание звезд все неумолимее, отчетливо видны огни Эйлата и Акабы, воздух чист. Однажды в обед один старый еврей передал нам через своего сына, что он хочет видеть меня и мою жену. Суббота. Затерянный маленький домик невесть где, вероятно, палисадник — когда мы пришли, была уже ночь. В гостиной нас встречает пожилой человек, худой, с бородой в стиле Франца-Иосифа, говорит на венском диалекте, да и в самой гостиной есть что-то венское, еврейский Одиссей, не вернувшийся домой после своих несказанных приключений, а прибывший на чужбину, в захолустный пустынный городишко Эйлат, на свой последний берег. Его беспредельный гнев на свой народ, на государство своего народа представляет собой нечто бессмысленно-великолепное, нечто австрийско-ветхозаветное, его тирады язвительны и безжалостны, по его словам, только какой-нибудь Гитлер и мог бы еще помочь его народу. Его семья уже давно переселилась, он остался наедине со своим упрямством, только жена терпеливо продолжает жить с ним. Мы слушаем, молча, едва ли решаемся противоречить ему, уходим грустные. Потом на следующий день по телевизору выступление Арафата в ООН, посетителей в ресторане немного, несколько солдат, несколько арабов, никто не говорит ни слова. По телевизору Арафат похож на Чаплина, переодетого арабом, но никто не смеется. Нельзя не заметить нависшую угрозу войны, мы почти единственные гости; столовая, холл, коридоры гостиницы пусты; еду вверх на лифте, кругом солдаты. Мы гуляем по городу, делаем покупки, спокойствие людей передается и нам, в каком-то ресторане моя жена ест омара, собственно говоря, омар не должен подаваться, поскольку это некошерная пища, но хозяин ресторана, еврей, выходец из Франции, он уже давно в Эйлате, а с кухней так и не свыкся, еврей-патриот, сомневающийся в сложных заповедях Моисея относительно еды. Он готов следовать им, но Святой земле не хватает кулинарного искусства, — возможно, евреи и готовили неплохо, находясь в изгнании, но там, в изгнании, они и оставили свои кулинарные навыки. Он не решился пообедать вместе с нами, к нашему столику он послал свою жену, которая съела немного из вежливости. Звонит телефон — кто-то из Франции тревожится. Ах, отвечает он, такое творится в его стране давно, уже три войны, у него все в порядке, не стоит беспокоиться. Снова в Иерусалиме, мы прибыли ближе к вечеру. Я отправляюсь в Старый город по знакомому кружному пути. На одной из улиц, по которой я иду к Яффским воротам, проходя мимо небольших мастерских, во дворе, недалеко от кузова проржавевшего автомобиля, дети втыкают палки в землю, малыши кричат: «Арафат, Арафат!» Площадь за Яффскими воротами полна солдат, немного в стороне от них подростки, какая-то девушка плачет, что происходит — непонятно. Я спрашиваю одного офицера по-французски, что произошло, он отвечает мне по-английски: как я понял, ученики собирались провести демонстрацию в поддержку Арафата — ругаю себя за то, что в молодости зубрил латынь и греческий, вместо того чтобы выучить английский, — и были прокляты родителями, а теперь неясно, что делать дальше. Покидаю Яффские ворота, довольный, что ушел оттуда, иду дальше, попадаю в армянский квартал. Мимо проезжают грузовики с солдатами, я прижимаюсь к стене. Снова сбиваюсь с пути, не могу выйти из этого квартала, плутаю в некоем лабиринте церквей и дворов, какой-то священник с недоверием наблюдает за мной, его белая борода тщательнейшим образом ухожена. Я упираюсь в городскую стену, не находя выхода, снова оказываюсь на улице, по которой уходил от Яффских ворот. Кажется, будто Старый город опустел, стал неприязненным, враждебным, холодным, даже зловещим. Мимо, как в кино, проезжает черный лимузин с арабскими высокопоставленными лицами. Наконец я нахожу ворота в городской стене, но снова сбиваюсь с пути. Потом мне удается сориентироваться; я иду, ускоряя шаг, между кладбищ спускаюсь в Енномову долину, где, как когда-то полагали, находится вход в преисподнюю. И вот на противоположном склоне я вижу длинное здание гостиницы. Уже поздно, управляющая попросила меня провести еще одну дискуссию: кое-кто хотел бы задать мне вопросы. Дискуссия протекает вяло, положение Израиля слишком опасно, кругом царит атмосфера беспомощности, даже те, что встречали меня вначале моей поездки и с кем я встретился вновь, разочарованы, подавлены, над страной нависли темные тучи. Повсюду ощущается победное настроение арабов, а еще недоверие евреев к европейцам, к тому, что те могут позволить склонить себя к новому предательству. Мое выступление кажется мне еще более оторванным от действительности, еще более гротескным, безумной абстракцией, уходящей в никуда, слишком наивным для реальной действительности. Ночью в «Мишкенот Шаананим» я переделываю свою речь снова, переписываю, упрямо преодолевая собственную неудовлетворенность. Прощание с Иерусалимом, с людьми: с друзьями, о которых мы не знаем, свидимся ли снова. Поездка в Тель-Авив, последний вечер с молодым другом. Он рассказывает: «В Нью-Йорке в мое такси впрыгнул какой-то человек. «Посмотри мне в лицо!» — крикнул он мне. Я посмотрел, его лицо было чем-то разъедено. Мужчина начал плакать: «В первый раз на меня посмотрел человек и не испугался моего вида»». Мы сидим в баре гостиницы на территории аэропорта, пусто, группа музыкантов что-то бессмысленно бренчит, потом за столик в углу садятся швейцарцы, три парня и одна девушка, до нас долетает их швейцарский немецкий. Девушка ведет себя раскованно, развязно. «Я знаю только одно, — говорит наш юный друг, — величина Бога соответствует диаметру пули сирийской автоматической винтовки». На следующее утро вылет в Цюрих, но я не расстаюсь, мою речь — изначально составлявшую девятнадцать страниц, к этому времени уже переписанную, перекрученную, дикое поле боя с собственным бессилием, — я должен взять с собой, она продолжает связывать меня с этой страной, с