моего друга, сопровождавшего нас в Израиль. Все в сборе, невероятная встреча; девять лет назад я присутствовал в Цюрихе на свадьбе старшей дочери: после церемонии в синагоге торжественный ужин в здании общины; как само собой разумеющееся воспринималось тогда то, что молодые хотят переселиться в Израиль, мужественно, уверенно, подобно тому, как некогда люди тянулись на Дикий Запад, этому романтическому порыву можно было только позавидовать, иметь возможность начать все заново, заново заселять земли, арабы рано или поздно образумятся, впрочем, они не могут прийти к согласию и между собой. Сейчас зять моего друга только вернулся с израильско-сирийского фронта, иногда от него не было никаких вестей, он выполнял опасное задание, многие из его части погибли, и вот он снова со своей семьей: двое приемных детей, его жена на последнем месяце беременности, о войне не говорят, повседневная жизнь и так жестока, чтобы говорить о еще большей жестокости. Этот вечер принадлежит семье, гостям. За полночь он отвозит нас в отель — еще некоторое время мы сидим в его маленькой машине — только тогда он нам сообщает коротко и по-деловому самое важное об общем и частном положении вещей, никаких мыслей о возвращении в швейцарское укрытие, и еще до моего отлета я узнаю о том, что у него родился сын. В самолете жарко, раньше я этого не ощущал. Я направляю на себя вентилятор. Мне трудно представить себе возвращение в Швейцарию. Я перелистываю газету, которую дал мой друг, теперь уже дедушка. В литературном приложении какая-то театральная критика; трудно себе представить, что я сам когда-то сочинял пьесы, вообще писал и что вообще можно снова писать. Тихий дом в новой части Иерусалима. Таксисту было нелегко его найти. Я шел туда с тяжелым сердцем, моя жена старалась ободрить меня; с профессором, в гости к которому мы шли, мы познакомились давно. Я был смущен, был удручен своим злосчастным выступлением, мое отрицание мистики в пользу концепции должно было казаться ему смешным, но он не затрагивал в разговоре тему моего выступления, то ли из вежливости, то ли потому, что тогда в университете было так жарко, так душно, что, возможно, он благоразумно покинул зал до того, как я начал выступать. Он был оживлен, ходил взад-вперед, снова садился, его охватили воспоминания, довольно странно, воспоминания о Берне, где он учился вместе с Вальтером Беньямином, еще до того, как я появился на свет, — о городе, в который я попал из одной эмментальской деревушки, будучи тринадцати лет от роду, слишком поздно для того, чтобы он мог стать мне родным. Мы говорили об одном профессоре, у которого мы оба учились, смеялись: упоение встречей, доходящее до гротеска. Он показал мне свою библиотеку, редкие книги по иудейской мистике, рассказал мне о разновидностях шрифтов. И здесь, в непосредственной близости от опасности, все та же невозмутимость, непоколебимость, абсолютно спокойная домашняя жизнь в эпицентре неописуемого урагана, уверенность в несокрушимости истин этих книг, которые так легко можно уничтожить; в очередной раз меня мучила совесть из-за того, что во мне этой уверенности нет и никогда не было: нами безвозвратно утрачено намного больше, чем мы думаем. Подо мною снова облака. Я воображаю, что мог бы сейчас лететь над пустыней, и очень хочу, чтобы так оно и было и я бы снова находился в самолете, летящем в Эйлат. А потом, когда далеко на горизонте над морем облаков вырастают Альпы, вспоминаю наш прием у президента. По всей вероятности, эта возложенная на него обязанность была ему неприятна, обязанность, предусмотренная и организованная согласно протоколу, обязанность, ограничиваемая рядом норм и предписаний, которым он, будучи человеком вежливым, должен следовать, и вот этот пожилой человек должен принимать у себя всех мыслимых и немыслимых гостей, этот ученый, вынужденный представлять все еврейское государство в качестве выразителя еврейского духа, ума, наконец, благодаря которому и стало возможно существование этого государства. Мы прибыли к нему, миновав посты службы безопасности. Его резиденция, оставшаяся в моем воспоминании похожей на своего рода бунгало, тщательно охраняется, в передней офицеры и представители службы безопасности. Встреча длится дольше запланированного протоколом времени, протоколу не соответствует ничего, он просто забывает разрешить нам удалиться, а мы не знаем, как нам лучше попрощаться и позволяется ли нам вообще это делать. Мы сидим по кругу: жена президента, моя жена, друг из Цюриха, дипломат, в чьи обязанности входило сопровождать нас, я и кое-кто еще. Приносят напитки. У меня такое чувство, словно я нахожусь внутри какой-то осажденной крепости. Каждый ведет себя так, словно крепость и не осаждена вовсе, говорить же об этом считается неприличным. Президент говорит по-английски, тщательно выговаривая слова, медленно и просто. Просит извинения за то, что занимает такой никому не нужный пост. Спрашивает у нас, где мы живем, сколько детей и так далее. Рассказывает нам о своем брате, тоже ученом, трое японцев, стрелявших в толпу, убили его в зале ожидания аэропорта Лод в Тель-Авиве. Я отдаленно вспоминаю об этом лишенном всякого смысла преступлении, в памяти смутно всплывают кадры теленовостей. И хотя увиденное полностью осознавалось, но все происходящее оставалось по ту сторону экрана, не становясь реальностью, это были лишь смонтированные кадры, следовавшие за другими кадрами, и в заключение, как всегда, была погода. И только сейчас, когда пожилой человек, возле которого я сижу, рассказывает о своем мертвом брате, террор, под гнетом которого вынуждена жить эта страна, становится осязаемым. Пожилой человек молчит. Его жена плачет. Мне кажется, нам следует откланяться, по-моему, мы мешаем им, но он начинает рассказывать о своей науке, сожалеет, что оставил ее, говорит о несоответствии между человеческими знаниями и человеческой моралью, о превосходстве глупости над разумом, словно это его удивляет. Он вопросительно смотрит на меня, не надеясь получить никакого ответа, он ведь знает, что ответа на это нет и на смерть его брата тоже нет. Мы сидим там, растерянные, мы ожидали увидеть президента страны, ожидали краткого учтивого приема, пустых, ничего не значащих фраз — в общем, всего того, что принято в таких случаях, но только не чего-то нестандартного, не человека, который из чувства долга перед своей страной вынужден исполнять роль президента государства, часто с незаметным юмором, не человека, время от времени уходящего в себя и забывающего об этой своей роли, как о чем-то маловажном, но всегда убедительного благодаря своему естественному дружелюбию. Генеральный прокурор, сидящий возле меня, закрывает свою папку, он не в духе, я не решаюсь поинтересоваться, что же привело его в Швейцарию. Спрашиваю его о тех трех японцах: одному из них удалось сбежать, второй был застрелен при аресте, а третий изучает теперь иврит. Справляюсь у него об Эйхмане. Самое удивительное, говорит генеральный прокурор, что Эйхман был абсолютно уверен в своей правоте, в том, что он имел полное право действовать так, как он действовал; один из крупнейших массовых убийц в истории человечества умер убежденным в собственной невиновности; возможно, так умирали и другие убийцы, которых знала наша история: массовое убийство вообще вряд ли возможно без уверенности, что убиваешь во имя справедливости. Пока мы парим над одной из вершин Австрийских Альп, незаметно снижаясь в направлении Цюриха, в своих мыслях я в последний раз уношусь назад в теперь уже непостижимо далекую страну, которую я покинул. Мы останавливаемся переночевать у одного писателя. Он живет вместе с женой в одном из кибуцев. Когда мы приехали, было уже темно, мы остановились под деревьями, попрощались с нашим сопровождающим и Тобиасом. Писатель, с которым мы знакомы еще по Иерусалиму, проводит нас до своей квартиры, в которую мы, однако, не входим. Ставим свои чемоданы перед дверью, пересекаем лужайку и идем к зданию общины. В большом обеденном зале уже едят — много людей, семей, все сидят за длинными столами — шницели по-венски, сервированные под панированных фазанов: невольно возникает впечатление, что находишься на воскресном обеде в каком-то образцово организованном заведении. Никаких головных уборов. Кто-то музицирует. Кто-то рассказывает наизусть стихотворение, люди приходят и уходят. Речь идет об одном из атеистических кибуцев, основанном убежденными марксистами. Может быть поэтому Тобиас и распрощался с нами, для него нет ничего хуже «агностицизма». Конечно, он мог бы и остаться, каждый может верить, во что угодно, вера — личное дело каждого. Кибуц, как и все кибуцы, пережил тяжелые времена; во время войны мужчины несли караульную службу, и не только во время войны, ведь война в этой стране идет постоянно, однако же он выстоял, у него хорошие руководители. Детей воспитывают сообща. Детские комнаты, которые мы увидели на следующее утро, выглядели великолепно. Должно быть, детям здесь хорошо. Тут заботятся о стариках — ничего общего с той атмосферой, что обычно царит в домах престарелых, каждый находит для себя занятие, наполняющее его жизнь смыслом, даже если этот смысл подчас и существует только в его воображении. Как само собой разумеющееся, в дискуссии, касающейся важных вопросов и происходящей обычно после ужина, на которую всех пригл