, интеллектуальному миру сознательного, защищенному словно броней мощными системами логики, с его идеологиями, на первый взгляд соответствующими истине, с его формально верными картинами мира, внушающими уважение, непререкаемыми, — через этот мир прорывается субъективный мир свободы, возможно являющийся лишь иллюзией — почему бы и нет, свобода тоже доросла до этой иронии с юмором. Конечно, в основе существующего мира лежат причинно-следственные связи, и, чтобы ему соответствовать, мы создали свои картины мира, последней был марксизм: ведь, в конце концов, нам нужно найти обоснование того, почему здесь, на земле, так много крови, иначе может возникнуть подозрение, что это, в конечном счете, доставляет нам удовольствие. Каузально обусловленный мир, мир как всемирный суд, кто сомневается в возвышенном характере такого видения мира? Или может, есть другое, равное этому? Мир, представленный в виде рая, пугает нас, мы видим мир, полный овец, они сыты, стадо, пасущееся на лугу, жующее траву, которому больше ничего не надо; мы не видим себя в этом мире. Мы рисуем себе какой-то забавный мирок, мечтаем о вечном мире, о совершенном обществе всеобщего благоденствия, потому что не в состоянии выйти за рамки мышления, построенного по принципу друг-враг, как не можем отказаться и от субъектно-объектных отношений. В подземелье одной из багдадских тюрем я вижу Абу Ханифу и Анана бен Давида. Мы знаем, что халиф уже давным-давно забыл о них, какое ему дело до этих двух теологов. Ему хватает хлопот и с гаремом, особенно теперь, когда он становится все старше и старше, евнухи уже отпускают шуточки в его адрес, а главному визирю вообще вряд ли можно по-настоящему доверять; а так как главный визирь чувствует, что ему больше не верят, он, в свою очередь, тоже забывает об этих двух заключенных, полагая, что позаботиться об Анане бен Давиде и Абу Ханифе — задача администрации. Но администрация перегружена работой, тюрьма уже давно стала слишком маленькой с учетом происходящей политической неразберихи: восстания рабов, мятежи маздакских коммунистов, один гарем за другим переходит на их сторону, у них даже женщины общие. Начинается строительство новых тюрем, сначала по соседству со старой, с использованием ее внешней стены в качестве опорной стены для новых темниц, вырастает настоящий тюремный городок, над которым со временем начинает возвышаться второй, третий; лишенные всякого плана, и все же солидные, — один камень, взгроможденный на другой. Аль-Мансур уже давно умер, умер и его наследник аль-Махди и наследник наследника аль-Хади ибн аль-Махди, убить которого приказала его собственная мать, чтобы проложить дорогу к власти своему любимому сыну Гаруну аль-Рашиду ибн аль-Махди; потом умер и он, и его наследник, и так далее, все они ушли в вечность. Тюрьма же, в которой сидят друг против друга Абу Ханифа и Анан бен Давид, расположенная намного ниже всех остальных тюремных построек, возведенных и строящихся до сих пор над ней и возле нее — ведь восстание рабов-негров вынуждает халифа аль-Мутамида ибн аль-Мутаваккиля строить все новые тюрьмы, — это подземелье, площадью не более нескольких квадратных метров, находящееся в самом старом здании тюрьмы, уже давно забыто, а вместе с ним забыты и Абу Ханифа, и Анан бен Давид, хотя оба об этом еще ничего не знают, они все так же сидят в потемках друг против друга, почти в темноте, днем к ним неизвестно откуда сверху, пробиваясь через бесчисленное количество шахт, идущих вдоль и поперек, как это обычно случается при бесконечном строительстве, проникает слабый проблеск света, достаточный для того, чтобы они, наклонившись, могли различить черты лица друг друга. Но это их не огорчает, предмет, занимающий их, неисчерпаем, и, кажется, чем глубже они в него погружаются, тем необъятнее он становится. Их мысли заняты Богом во всем Его величии, по сравнению с которым все остальное становится незначительным: скудная еда, влажная шерсть крыс, уже давно сгрызших и Коран, и Тору, единственные две книги, которые аль-Мансур разрешил им читать в тюрьме; они не замечают, что эти священные богатства уже не принадлежат им. Еще когда эти твари лишь принимались за свою губительную работу, Абу Ханифа и Анан бен Давид только нежно проводили рукой по их шерсти. Уже давно превратился в Коран Абу Ханифа, а Анан бен Давид — в Тору, и если еврей цитирует какое-то место из Торы, то араб приводит суру из Корана, соответствующую тому же месту из Торы. Обе книги таинственным образом будто дополняют друг друга; и пусть они не совпадают дословно, они все же согласуются между собой. Оба заключенных испытывают полное умиротворение, но, будучи погруженными в божественные откровения, кажущиеся на первый взгляд несовместимыми и все же дополняющими друг друга, они не принимают в расчет одного человека, своего ближнего, своего надсмотрщика, такого же древнего, как эти двое, сабеянина, тайком все еще поклоняющегося своему идолу, и чем неумолимее молчит неотесанный одноглазый истукан, тем упорнее презирает он этого араба и этого еврея. О нем, о страже, уже давно забыли, как забыли об этих двух, администрация тюрьмы уже давно ничего не знает о его существовании, он вынужден выпрашивать себе еду у других тюремных надсмотрщиков, о которых, в свою очередь, тоже забыли и которые также выклянчивают себе пищу. Тем малым, что сабеянину удается наскрести, он автоматически делится с заключенными, из некоего чувства долга, оказывающегося сильнее презрения, которое он испытывает по отношению к этим двоим, презрения, постепенно перерастающего в ненависть, в темный бессильный гнев, подтачивающий его, переполняющий его так, что он в конце концов становится воплощением этой ненависти ко всему еврейскому и арабскому, и более того — к некоему Богу, который однажды, как утверждают, говорил — к этому поэтическому Богу, как он его называет, не зная, однако, откуда он взял это слово, ведь кто такой поэт, он тоже не знает. И вдруг происходит нечто неожиданное: какой-то халиф, пусть это будет аль-Квадир ибн Исхак ибн аль-Муктадир или аль-Кваим ибн аль-Квадир, после удачной ночи любви с одной пленной венецианкой по имени Аманда, Аннунциата или Анабелла, с волосами цвета красной киновари, отдает приказ, отпустить на свободу всех заключенных, чье имя начинается на букву «А». Совершенно случайно спустя две тысячи лет в последние дни правления халифа аль-Мустана аль-Мустанзира ибн аз-Захира, предпоследнего из всех халифов, указ доходит до старого сабеянина, который, невнятно пробурчав что-то, несколько нерешительно отпускает Анана бен Давида, он чувствует, что должен отпустить и Абу Ханифу, собственно говоря, размышляет он, можно было бы принять в расчет имя «Абу», и никто бы этого не заметил, но ненависть, которую он питает по отношению к этим двоим, побуждает его принять за основу имя «Ханифа» и разлучить двух теологов. И вот он злорадно отпускает одного Анана бен Давида, освобождает его от цепей. Ошеломленный еврей прощается с Абу Ханифой, еще раз проводит руками по лицу близкого друга, смотрит ему в глаза, словно превратившиеся в камень, и внезапно у него возникает чувство, будто Абу Ханифа не понимает, что происходит на самом деле, никакие перемены не трогают его, потрясенный всем этим, спотыкаясь, он идет по темным коридорам, охваченный смутным страхом перед предстоящей свободой, карабкается по лестницам, ведущим вдоль влажных стен вверх к другим тюремным зданиям, путается во все новых коридорах, доходит до вереницы крутых лестниц, пока, наконец, не оказывается в каком-то дворе под яркими солнечными лучами, с зажмуренными глазами, старый, неописуемо грязный, в лохмотьях. Словно спасенный, он видит, что одна половина двора находится в тени, закрывает глаза, на ощупь пробирается к стене и возле нее опускается на землю. Какой-то надсмотрщик или служащий тюрьмы находит его, задает вопросы, ничего не понимает, покачав головой, отпирает ему тюремные ворота. Старик не хочет уходить, надсмотрщик (или тюремный чиновник) грозит применить силу, старик вынужден подчиниться: начинается бесконечное странствие Анана бен Давида по миру, не по доброй воле, стоило ему появиться перед воротами тюрьмы, среди людей, все тут же стали пристально рассматривать его: он одет не так, как они, в рваных, грязных лохмотьях, он выглядит чересчур старомодно. Да и его арабский звучит как-то иначе; когда он спрашивает о какой-то улочке, его не понимают, да и самой этой улочки уже нет, город изменился; он смутно вспоминает о том, что когда-то уже видел некоторые из этих мечетей. Он отыскивает еврейскую общину, является к раввину, знаменитому толкователю Талмуда. И здесь старика понимают с трудом, но все же пускают к святому, сидящему за книгами. Седой, старый как мир человечек обнимает колени великого толкователя Талмуда, называет свое имя. Раввин настораживается, переспрашивает, становится строже: либо Анан бен Давид сумасшедший, либо обманщик, так как настоящий рабби Анан умер пятьсот лет тому назад, он был еретиком, подпавшим под влияние тайных учений персов, и ему лучше убраться отсюда. И раввин снова возвращается к своим книгам. Переполняемый священным гневом, Анан бен Давид меняется в лице, поднимается: он спрашивает раввина, неужели тот до сих пор верит в Талмуд, в это жалкое творение рук человеческих? Знаменитый толкователь Талмуда встает, богатырс