Выбрать главу
венные откровения, кажущиеся на первый взгляд несовместимыми и все же дополняющими друг друга, они не принимают в расчет одного человека, своего ближнего, своего надсмотрщика, такого же древнего, как эти двое, сабеянина, тайком все еще поклоняющегося своему идолу, и чем неумолимее молчит неотесанный одноглазый истукан, тем упорнее презирает он этого араба и этого еврея. О нем, о страже, уже давно забыли, как забыли об этих двух, администрация тюрьмы уже давно ничего не знает о его существовании, он вынужден выпрашивать себе еду у других тюремных надсмотрщиков, о которых, в свою очередь, тоже забыли и которые также выклянчивают себе пищу. Тем малым, что сабеянину удается наскрести, он автоматически делится с заключенными, из некоего чувства долга, оказывающегося сильнее презрения, которое он испытывает по отношению к этим двоим, презрения, постепенно перерастающего в ненависть, в темный бессильный гнев, подтачивающий его, переполняющий его так, что он в конце концов становится воплощением этой ненависти ко всему еврейскому и арабскому, и более того — к некоему Богу, который однажды, как утверждают, говорил — к этому поэтическому Богу, как он его называет, не зная, однако, откуда он взял это слово, ведь кто такой поэт, он тоже не знает. И вдруг происходит нечто неожиданное: какой-то халиф, пусть это будет аль-Квадир ибн Исхак ибн аль-Муктадир или аль-Кваим ибн аль-Квадир, после удачной ночи любви с одной пленной венецианкой по имени Аманда, Аннунциата или Анабелла, с волосами цвета красной киновари, отдает приказ, отпустить на свободу всех заключенных, чье имя начинается на букву «А». Совершенно случайно спустя две тысячи лет в последние дни правления халифа аль-Мустана аль-Мустанзира ибн аз-Захира, предпоследнего из всех халифов, указ доходит до старого сабеянина, который, невнятно пробурчав что-то, несколько нерешительно отпускает Анана бен Давида, он чувствует, что должен отпустить и Абу Ханифу, собственно говоря, размышляет он, можно было бы принять в расчет имя «Абу», и никто бы этого не заметил, но ненависть, которую он питает по отношению к этим двоим, побуждает его принять за основу имя «Ханифа» и разлучить двух теологов. И вот он злорадно отпускает одного Анана бен Давида, освобождает его от цепей. Ошеломленный еврей прощается с Абу Ханифой, еще раз проводит руками по лицу близкого друга, смотрит ему в глаза, словно превратившиеся в камень, и внезапно у него возникает чувство, будто Абу Ханифа не понимает, что происходит на самом деле, никакие перемены не трогают его, потрясенный всем этим, спотыкаясь, он идет по темным коридорам, охваченный смутным страхом перед предстоящей свободой, карабкается по лестницам, ведущим вдоль влажных стен вверх к другим тюремным зданиям, путается во все новых коридорах, доходит до вереницы крутых лестниц, пока, наконец, не оказывается в каком-то дворе под яркими солнечными лучами, с зажмуренными глазами, старый, неописуемо грязный, в лохмотьях. Словно спасенный, он видит, что одна половина двора находится в тени, закрывает глаза, на ощупь пробирается к стене и возле нее опускается на землю. Какой-то надсмотрщик или служащий тюрьмы находит его, задает вопросы, ничего не понимает, покачав головой, отпирает ему тюремные ворота. Старик не хочет уходить, надсмотрщик (или тюремный чиновник) грозит применить силу, старик вынужден подчиниться: начинается бесконечное странствие Анана бен Давида по миру, не по доброй воле, стоило ему появиться перед воротами тюрьмы, среди людей, все тут же стали пристально рассматривать его: он одет не так, как они, в рваных, грязных лохмотьях, он выглядит чересчур старомодно. Да и его арабский звучит как-то иначе; когда он спрашивает о какой-то улочке, его не понимают, да и самой этой улочки уже нет, город изменился; он смутно вспоминает о том, что когда-то уже видел некоторые из этих мечетей. Он отыскивает еврейскую общину, является к раввину, знаменитому толкователю Талмуда. И здесь старика понимают с трудом, но все же пускают к святому, сидящему за книгами. Седой, старый как мир человечек обнимает колени великого толкователя Талмуда, называет свое имя. Раввин настораживается, переспрашивает, становится строже: либо Анан бен Давид сумасшедший, либо обманщик, так как настоящий рабби Анан умер пятьсот лет тому назад, он был еретиком, подпавшим под влияние тайных учений персов, и ему лучше убраться отсюда. И раввин снова возвращается к своим книгам. Переполняемый священным гневом, Анан бен Давид меняется в лице, поднимается: он спрашивает раввина, неужели тот до сих пор верит в Талмуд, в это жалкое творение рук человеческих? Знаменитый толкователь Талмуда встает, богатырского телосложения, с густой черной как смоль бородой, не зря называемый «Святым колоссом». «Уходи прочь, ты, жалкий дух Анана бен Давида! — произносит он громогласно. — Ты, давно уже превратившийся в прах! Оставь в покое меня и мою общину. Ты принес нам несчастье, еще при жизни, так будь же ты проклят теперь, когда тебя уж и на свете нет!» С ужасом устремляется Анан бен Давид из дома святого, проклятие еврея еще долго звучит у него в ушах. Он бесцельно блуждает по улицам и площадям огромного города. Уличные мальчишки забрасывают его камнями, собаки гоняются за ним, какой-то пьяный сбивает его с ног. Он не видит другого выхода, как вернуться к тюремным воротам, которые он с трудом находит. Ему с удивлением открывают, но никто не может вспомнить его, никто не может разыскать чиновника (или надсмотрщика), отпустившего его. Старый еврей рассказывает об Абу Ханифе, но никто никогда не слышал о таком заключенном. Молодой заместитель директора из управления городских тюрем, интересующийся историей, берет старого еврея под свою опеку. Имя «Абу Ханифа» ему мало что говорит, но, даже если старик что-то и перепутал, что-то все же должно скрываться за всей этой историей. Он отдает распоряжение поместить старика в одну из камер нового тюремного комплекса, предназначенную, собственно говоря, для состоятельных подследственных, с видом на мечеть Гаруна аль-Рашида, приказывает обеспечить его пропитанием и снабдить новой одеждой. Заместитель директора сам удивлен собственной щедростью. Он внимательно изучает старые списки, просматривает старые планы, но ничего не говорит о том, что внизу, под всеми имеющимися тюремными постройками расположена еще какая-то тюрьма, так называемая пратюрьма. Заместитель директора вызывает к себе старых надсмотрщиков, а также тех, что уже давно ушли на покой, но никто никогда не слышал ни о каком сабеянине-надзирателе. Всей тюрьмы, разумеется, не знает никто — допустим, что и ее план не полон, но должен же быть хоть какой-то след, если только в рассказе старого еврея есть хотя бы крупица правды. Когда заместитель директора в конце концов осознает это, он испытывает сильное огорчение, потому что где-то в глубине души он верит еврею, чувствует себя обязанным ему, странно, он согласен, такое ощущение, будто его лишили воли, он разговаривает с директором, нельзя ли предоставить в распоряжение старика какую-нибудь камеру — лучше всего ту, в которой он сейчас находится, с видом на мечеть. К сожалению, это исключено, директор несколько недоволен своим заместителем, он ведь не мог всерьез подумать, что между старым евреем и умершим несколько столетий назад Абу Ханифой существует какая-то связь. Он директор тюрьмы, а не сумасшедшего дома, именно туда и должен направить старого еврея его заместитель. Но пока это решение было спущено, Анан бен Давид незаметно исчез, словно испарился. С тех пор он числится пропавшим. Спустя пятнадцать лет, когда Хулагу испепеляет весь город, какой-то монгол замечает маленького сгорбленного древнего еврея, убегающего из сгоревшей дотла синагоги, удивленный, что кто-то остался в живых, он посылает ему вслед стрелу, и при неясном в силу задымленности свете ему показалось, хотя он и не будет этого утверждать, что она попала в цель. Двести пятьдесят лет спустя в Гранаде в руки инквизиции попадает еврейский старец, возраст которого не поддается определению, в качестве курьезного случая его показывают лично великому инквизитору. Еврей не отвечает ни на какие вопросы, немой он или нет, выяснить не удается. Великий инквизитор долго молчит, внимательно смотрит на еврея, словно с неким благоговением, делает невнятный знак рукой, отпускает его, якобы он и так обречен на смерть. Идет ли речь в обоих случаях об Анане бен Давиде, нам не известно, точно только одно — он странствует по свету, никто его не узнает, потому что своего имени он не называет. Он блуждает из одной страны в другую, из одной еврейской общины в другую и больше не говорит ни слова. В синагогах он кутается в какой-то порванный плащ, и все, подобно великому инквизитору из Гранады, принимают старика за глухонемого. Он появляется то в одном, то в другом гетто, сидит, сгорбившись, то в одной, то в другой иешиве. Никто не беспокоится о нем, ведь он всего лишь старый глухонемой еврей, пришедший бог знает откуда, еврей, которому дают самое необходимое, знакомый каждому поколению, но каждый раз принимаемый за кого-то другого, похожий на другого старого глухонемого еврея, должно быть, известного старшему поколению. Он, собственно говоря, ничто, всего лишь тень, воспоминание, легенда; все, что ему надо, — немного хлеба, немного воды, немного вина, немного водки, о