ого телосложения, с густой черной как смоль бородой, не зря называемый «Святым колоссом». «Уходи прочь, ты, жалкий дух Анана бен Давида! — произносит он громогласно. — Ты, давно уже превратившийся в прах! Оставь в покое меня и мою общину. Ты принес нам несчастье, еще при жизни, так будь же ты проклят теперь, когда тебя уж и на свете нет!» С ужасом устремляется Анан бен Давид из дома святого, проклятие еврея еще долго звучит у него в ушах. Он бесцельно блуждает по улицам и площадям огромного города. Уличные мальчишки забрасывают его камнями, собаки гоняются за ним, какой-то пьяный сбивает его с ног. Он не видит другого выхода, как вернуться к тюремным воротам, которые он с трудом находит. Ему с удивлением открывают, но никто не может вспомнить его, никто не может разыскать чиновника (или надсмотрщика), отпустившего его. Старый еврей рассказывает об Абу Ханифе, но никто никогда не слышал о таком заключенном. Молодой заместитель директора из управления городских тюрем, интересующийся историей, берет старого еврея под свою опеку. Имя «Абу Ханифа» ему мало что говорит, но, даже если старик что-то и перепутал, что-то все же должно скрываться за всей этой историей. Он отдает распоряжение поместить старика в одну из камер нового тюремного комплекса, предназначенную, собственно говоря, для состоятельных подследственных, с видом на мечеть Гаруна аль-Рашида, приказывает обеспечить его пропитанием и снабдить новой одеждой. Заместитель директора сам удивлен собственной щедростью. Он внимательно изучает старые списки, просматривает старые планы, но ничего не говорит о том, что внизу, под всеми имеющимися тюремными постройками расположена еще какая-то тюрьма, так называемая пратюрьма. Заместитель директора вызывает к себе старых надсмотрщиков, а также тех, что уже давно ушли на покой, но никто никогда не слышал ни о каком сабеянине-надзирателе. Всей тюрьмы, разумеется, не знает никто — допустим, что и ее план не полон, но должен же быть хоть какой-то след, если только в рассказе старого еврея есть хотя бы крупица правды. Когда заместитель директора в конце концов осознает это, он испытывает сильное огорчение, потому что где-то в глубине души он верит еврею, чувствует себя обязанным ему, странно, он согласен, такое ощущение, будто его лишили воли, он разговаривает с директором, нельзя ли предоставить в распоряжение старика какую-нибудь камеру — лучше всего ту, в которой он сейчас находится, с видом на мечеть. К сожалению, это исключено, директор несколько недоволен своим заместителем, он ведь не мог всерьез подумать, что между старым евреем и умершим несколько столетий назад Абу Ханифой существует какая-то связь. Он директор тюрьмы, а не сумасшедшего дома, именно туда и должен направить старого еврея его заместитель. Но пока это решение было спущено, Анан бен Давид незаметно исчез, словно испарился. С тех пор он числится пропавшим. Спустя пятнадцать лет, когда Хулагу испепеляет весь город, какой-то монгол замечает маленького сгорбленного древнего еврея, убегающего из сгоревшей дотла синагоги, удивленный, что кто-то остался в живых, он посылает ему вслед стрелу, и при неясном в силу задымленности свете ему показалось, хотя он и не будет этого утверждать, что она попала в цель. Двести пятьдесят лет спустя в Гранаде в руки инквизиции попадает еврейский старец, возраст которого не поддается определению, в качестве курьезного случая его показывают лично великому инквизитору. Еврей не отвечает ни на какие вопросы, немой он или нет, выяснить не удается. Великий инквизитор долго молчит, внимательно смотрит на еврея, словно с неким благоговением, делает невнятный знак рукой, отпускает его, якобы он и так обречен на смерть. Идет ли речь в обоих случаях об Анане бен Давиде, нам не известно, точно только одно — он странствует по свету, никто его не узнает, потому что своего имени он не называет. Он блуждает из одной страны в другую, из одной еврейской общины в другую и больше не говорит ни слова. В синагогах он кутается в какой-то порванный плащ, и все, подобно великому инквизитору из Гранады, принимают старика за глухонемого. Он появляется то в одном, то в другом гетто, сидит, сгорбившись, то в одной, то в другой иешиве. Никто не беспокоится о нем, ведь он всего лишь старый глухонемой еврей, пришедший бог знает откуда, еврей, которому дают самое необходимое, знакомый каждому поколению, но каждый раз принимаемый за кого-то другого, похожий на другого старого глухонемого еврея, должно быть, известного старшему поколению. Он, собственно говоря, ничто, всего лишь тень, воспоминание, легенда; все, что ему надо, — немного хлеба, немного воды, немного вина, немного водки, он делает небольшие глотки, смотрит в пустоту своими большими глазами и никогда даже не качнет головой в знак благодарности. Наверное, поглупел, страдает старческим слабоумием. И ему все равно, что о нем думают, все равно, где он находится, его не трогают ни погромы, ни преследования, он настолько стар, что не интересует никого из врагов его народа; великий инквизитор был последним человеком, обратившим на него внимание. Следы Анана бен Давида уже давно затерялись в Восточной Европе; многие годы он топит зимой печь в школе великого Магида из Межерича — наверное, это одно из хасидских преданий; где же он проводит лето, сказать не может никто. Наконец, во время Второй мировой войны какой-то нацистский врач замечает его в длинной веренице голых евреев, двигающихся в направлении одной из газовых камер Освенцима; он хочет провести на маленьком старце какие-то эксперименты, пытается заморозить его, пять, десять, пятнадцать часов при температуре минус сто, две недели, два месяца, еврей все еще жив, думает о чем-то, все время где-то витает; врач сдается. Отсылать его обратно ему не хочется, он оставляет его в покое, время от времени приказывает ему прибраться в лаборатории. И вдруг еврей исчезает, да и нацист уже позабыл о нем. Столетия идут, а для Анана бен Давида столетия, проведенные им вместе с Абу Ханифой в тюрьме, в этом убогом подземелье в Багдаде, становятся все более значимыми, более существенными, яркими. Он уже давно забыл Абу Ханифу и полагает, что в темнице, в которую его приказал бросить аль-Мансур (его имени он тоже уже не помнит), был один, и все же ему кажется, что в течение всех этих бесконечных лет он говорил с Яхве, и не просто говорил, а чувствовал его дыхание и даже видел его бесконечный образ, а потому эта жалкая дыра, в которую он был заточен, кажется ему чем-то большим, чем сама Земля обетованная, и все его мысли, подобно сфокусированному свету, сконцентрированы на этом месте, его переполняет страстное желание вернуться туда, назад, в это святое место, и жив он только потому, что в нем живет это страстное желание вернуться назад, и ничего больше, при этом он, правда, уже давно позабыл, где, собственно, находится это святое место, как позабыл он и Абу Ханифу; тот же все еще сидит в своем подземелье, еле живой, от падающих на него капель воды он превратился в своего рода сталагмит и точно так же уже много столетий назад позабыл об Анане бен Давиде, а старый сабеянин позабыл об Абу Ханифе — он приходил все реже и, наконец, перестал приходить вовсе. Может быть, его убил одноглазый ржавый идол, упав со стены. Однако миска Абу Ханифы все-таки не пустует, крысы, единственные живые существа, разбирающиеся во всех этих тюремных надстройках и перестройках, притаскивают ему сюда то малое, что ему необходимо. Жизнь их коротка, но забота о позабытом заключенном передается из поколения в поколение, он друг для бессчетного количества крысиных поколений, когда-то он делил с ними свою еду, и теперь они делятся с ним своей. А он воспринимает такую их службу как нечто само собой разумеющееся, изредка проводит он рукой по их шерсти, и по мере того, как он окаменевает, это случается все реже и реже, его мысли уже где-то в другом месте: ему тоже кажется, что в течение столетий он говорил с Аллахом, один в этой темнице, и убогое подземелье, в котором он сидит, скорчившись, уже давно перестало быть для него подземельем. Он уже давно забыл халифа, иногда он пытается вспомнить его имя; смехотворное разногласие во мнениях, приведшее его в тюрьму, — он больше не знает, что послужило предметом спора; он не отдает себе отчета в том, что он уже, собственно, давным-давно может покинуть тюрьму и что никто не помешает ему в этом. Все, чем он живет, это уверенность в том, что он находится в священном месте, слабо освещенном — грубо отесанные камни, слабо светятся в темноте, — но освященном Тем, кто говорил с ним, самим Аллахом; и все, что держит его в этой жизни, — это стоящая перед ним задача, непреклонно охранять это место как собственное имущество, переданное ему Аллахом. И вот Абу Ханифа ждет того часа, когда Аллах по своей милости снова заговорит с ним, когда он снова почувствует Его дыхание и увидит Его беспредельный образ. Он ждет этого момента с той страстью, на которую только способно его сердце, со всей пылкостью своего духа, и это мгновение наступает, даже если не совсем так, как он предполагал: в результате своих странствий Анан бен Давид попадает в Стамбул, совершенно случайно, он и сам не догадывается, что находится в Стамбуле. В течение нескольких недель он стоит у какой-то старой синагоги, уже почти слившись со стеной, такой же серый и обветренный, как и ее камни, пока в