Выбрать главу

– Чур, я сначала, – заявил Сетер.

Еще одна неверная попытка полета. И перила, и сломанную ногу Сетера привели в порядок, а нам всем пришлось чистить уборные – все уборные Очага – в течение месяца. Полагаю, прочие обитатели Очага решили, что пришла пора преподать юным Таге некоторый урок.

Хотя я и не знаю на самом-то деле, каким ребенком мне довелось быть, полагаю, что, имей я выбор, из меня получился бы ребенок более тихий, нежели мои товарищи по играм, хотя и столь же неуправляемый. Мне нравилось слушать радио, и пока все остальные носились по балконам, и зимой по центральному холлу, мне было по душе часами сидеть, скрючившись, в комнате матери, спрятавшись за ее кроватью, и слушать старенький радиоприемник в корпусе из древесины серема, настроив его так тихо, что другие дети не слышали, где я. Мне нравилось слушать все подряд – объявления и представления, сплетни разных Очагов, дворцовые новости, анализ урожая зерновых и подробные сводки погоды. Как-то зимой мне довелось день за днем слушать страшную сагу из Перинга Границы Бурь о снежных демонах, роковых предателях и кровавых убийствах, совершаемых топором, которая так пугала меня, что мне не удавалось уснуть иначе как забравшись к матери в постель за утешением. Частенько там в теплой, мягкой, дышащей тьме уже оказывался кто-нибудь из моих младших соутробников. Мы засыпали все вместе, прижавшись друг к другу, сплетаясь воедино, словно пестри в гнезде.

Моя мать, Гуир Таде Таге эм Эреб, была нетерпеливой, сердечной и справедливой, она не утруждала себя излишним контролем за тремя отпрысками своего чрева, но присматривать за нами присматривала. Все Таде были ремесленниками, работавшими в лавках и мастерских Эреба, и лишних денег у нас не было, или почти не было; но когда мне сравнялось десять, Гуир купила мне приемник, совсем новый, и сказала там, где мои единоутробники могли ее слышать: «Тебе нет нужды делить его с кем-либо». Долгие годы этот приемник был моим сокровищем. Потом же мы разделили его с ребенком моего чрева.

Так менялись годы, а вместе с ними и я, в тепле, многолюдстве и стабильности Очага и семьи, укорененных в традиции, и снующий челнок ткал из ее нитей вневременную ткань обычаев и ритуалов, работы и взаимоотношений, и, оглядываясь назад, я едва ли могу отличить один год от другого или себя от других детей – до тех пор, пока мне не исполнилось четырнадцать.

Этот год запомнился людям моего Очага пирушкой, известной как праздник вечного сомера Дори. Соутробник моей матери Дори этой зимой перестал входить в кеммер. Некоторые люди, покончив с вхождением в кеммер, не предпринимают ничего, другие отправляются в Цитадель для совершения ритуалов, кое-кто остается там на целые месяцы, а то и вовсе переселяется туда. Дори, не имея склонностей к духовной жизни, заявил: «Раз уж я не могу больше иметь детей, и не могу больше заниматься сексом, и вынужден состариться и помереть, я могу, по крайности, устроить пирушку».

Мне уже приходилось сталкиваться с затруднениями при пересказе этой истории на языке, в котором нет сомерных имен существительных и местоимений, а есть только такие, что различаются по родам. В последние годы кеммера из-за изменений гормонального баланса люди по большинству входят в кеммер мужчинами. Кеммеры Дори были мужскими вот уже больше года, почему я и называю Дори «он» – хотя в том-то и дело, что ему никогда больше не придется быть ни им, ни ею.

Во всяком случае, пирушку он устроил с размахом. Он пригласил всех жителей из нашего Очага и еще из двух соседних Очагов Эреба, и празднество длилось трое суток. Зима выдалась долгая, весна запоздалая и холодная, и люди истосковались по чему-нибудь новому, свежему. Мы стряпали целую неделю, и вся кладовая была забита пивными бочонками. Множество людей, которым вот-вот предстояло выйти из кеммера, а то и тех, кто уже вышел, ничего по этому поводу не предприняв, пришли и присоединились к ритуалу. Вот это я помню явственно: посреди трехэтажного холла нашего Очага хоровод, освещенный отблесками пламени, из тридцати-сорока человек, сплошь средних лет или и вовсе старых, поющих и пляшущих, отбивающих ритм. В них ощущалась яростная энергия, их распущенные седые волосы развевались свободно, они топали с такой силой, словно хотели пробить пол насквозь, их голоса были глубокими и звучными, они смеялись. Глазеющие на них юнцы казались блеклыми и выцветшими. И при взгляде на танцоров мне приходила в голову мысль: отчего они так счастливы? Разве же они не старики? Тогда почему они ведут себя так, словно к ним пришло освобождение? Что же это такое – кеммер?

Нет, мне не приходилось раньше задумываться насчет кеммера. А что толку? До совершеннолетия у нас нет ни пола, ни сексуальности, и наши гормоны не тревожат нас вовсе. А в городском очаге мы ни разу не видели взрослых в кеммере. Они целуют тебя в щечку и уходят. Где Маба? В доме кеммера, детка, а теперь кушай кашку. А когда Маба вернется? Скоро, детка. И через пару дней Маба возвращается с видом сонным и одновременно сияющим, освеженным и усталым. Это вроде как ванну принять, Маба? Немного вроде того, детка, а чем вы тут занимались, пока меня не было?

Конечно, мы играли в кеммер, когда нам было лет по семь, по восемь. «Вот это – дом кеммера. Чур, я буду женщиной. Нет, чур я! Нет, это была моя идея!» И мы терлись друг о друга телами и с хохотом катались по земле, а то, бывало, запихивали мяч под рубашонки и изображали беременность, а потом и роды, а потом кидались этим мячом. Дети играют во все, чем занимаются взрослые, но игра в кеммер не была особо интересной. Частенько под конец мы просто щекотали друг друга – а ведь многие дети даже щекотки не боятся, пока не войдут в возраст.

После пирушки Дори мне в течение всей тувы, последнего месяца весны, пришлось дежурить в яслях Очага. А с началом лета началось и мое первое ученичество в мебельной мастерской возле третьей стражи. Мне нравилось вставать спозаранку и бегом бежать через весь город по крытым переходам и подыматься вверх по склонам открытых; после минувшего тау многие переходы были все еще полны воды, достаточно глубокой для каяков и плоскодонок. В неподвижном воздухе все еще держалась прохлада и свежесть; солнце вставало из-за старых башен Недворца, красное, как кровь, и все воды и окна города полыхали алым и золотым. А в мастерской стоит пронзительно сладкий запах свежесрубленного дерева и взрослых людей, тяжело работающих, терпеливых и требовательных, принимающих меня всерьез.

– Я уже не ребенок, – говорю я себе. – Я взрослый человек, работник.

Но почему мне все время хочется плакать? Почему мне все время хочется спать? Почему я все время злюсь на Сетера? Почему Сетер все время натыкается на меня и говорит «Ох, извини» таким дурацким сиплым голосом? Почему я так неуклюже управляюсь с большой электрической фрезой, что порчу шесть ножек для стульев одну за другой?

– Уберите ребенка от фрезы, – кричит старина Март, и я погружаюсь в бурное унижение. Я никогда не буду плотником, я никогда не буду взрослым, и вообще – на кой ляд кому нужны ножки для стульев!

– Я хочу работать в садах. – Таким было мое заявление матери и бабушке.

– Закончи обучение, и следующим летом можешь работать в садах, – сказала бабушка, и мать кивнула.

Этот разумный совет показался мне бессердечной несправедливостью, предательством любви, приговором, обрекающим на отчаяние. Меня трясло от гнева и распирало от бешенства.

– Да что такого плохого в мебельной мастерской? – спросили меня старшие после нескольких дней гнева и бешенства.

– А почему там вечно эта дубина Сетер ошивается?! – раздался мой ответный вопль. Дори, бывший матерью Сетера, поднял бровь и улыбнулся.