Кто-то сказал, что архитектура — это застывшая музыка. То же самое можно сказать о горах. Только если, скажем, архитектура Ленинграда — это музыка светлая, щемяще-радостная, воздушная, Моцарт, то горы Копет-Дага отнюдь не классическая музыка, скорее абстрактная, с диссонансами, без мелодии и ритма, с резкими изломами-вскриками звука. И вот она, эта странная, непривычная музыка застыла, и получились горы. Таня глядела на взмывающие ввысь острые пики вершин, на головокружительно обрывающиеся пустоты-обрывы между ними, на рваный, зубчатый частокол скал вдали, и думала, что музыкант, чья музыка застыла в этих горах, был, наверное, немножко сумасшедшим.
Ей захотелось другой музыки. Захотелось Моцарта.
Таня закрыла глаза и очутилась в родном, до боли любимом городе. Увидела тот день, когда впервые шла на свидание с Никитой. День был очень морозный, мглистый. Она шла через Екатерининский сад, Катькин сад, как говорят ленинградцы, и смотрела на деревья. Они были обметаны пушистым кружевом. В воздухе тонко поблескивала ледяная алмазная пыль.
Темно-зеленая бронза великой императрицы была выбелена морозом. Екатерина гордо возвышалась над своей знаменитой командой, а на ее венценосной голове лихо, набекрень сидела шапка снега, придавая ей вид легкомысленный и разгульный. Что, впрочем, не противоречило солидным историческим источникам. Худенький Суворов ехидно улыбался. «Надоело ему, наверное, сидеть у ног этой тети, — думала Таня, — ему бы через Альпы!»
Она шла к одному из самых любимых своих зданий в городе — к Александринке, Пушкинскому театру. Справа тянулся массив Публичной библиотеки, и Таня думала, как приятно в такой морозный день сидеть в тишине читального зала, осторожно переворачивать страницы, стараясь не шуршать.
Это был особый день. И люди навстречу попадались одни только красивые. А у самого выхода из сада Таню ждал подарок — посреди дорожки сидел и смотрел на Таню человечьими глазами огромный сенбернар. Он был великолепен и величествен, его нельзя было назвать, скажем, «собаченька». С ним можно было говорить только на равных. И Таня уважительно сказала: «Здравствуй, красивая собака!» Сенбернар неторопливо и вежливо поклонился. И так же неторопливо и так же вежливо поклонился его хозяин — крупный седой старик с пушистыми, голубоватыми усами и чисто промытыми морщинами на темном, словно дубленном нездешними ветрами лице.
«Он, наверное, капитан самого дальнего плавания», — подумала Таня и вдруг рассмеялась. Она заметила, как поразительно похожи сенбернар и его хозяин. Статью своей, несуетливостью, торжественно-важной повадкой.
И старик, очевидно, понял ее, потому что усмехнулся в усы и положил руку в пушистой варежке на голову собаке.
«Он, наверное, одинок. И сенбернар самое близкое ему существо», — почему-то подумала Таня, и ей сделалось грустно. Но грусть ее была светла и мимолетна.
Это был особый день, чудесный день, единственный день.
Ее переполняла негромко звенящая радость и острое предчувствие счастья.
И тут появился Никита. И Таня внезапно поняла, чего еще ей не хватало в этот великолепный день, — солнца. А Никита шел ей навстречу и нес в руках кусочек солнца — огромный, нестерпимо оранжевый апельсин. И мгновенно смягчились голубовато-жесткие краски площади, колкая накипь инея на деревьях, черно-белая графика решетки сада на фоне снегов.
Никита шел навстречу, улыбался и подбрасывал в руке апельсин-солнце.
Таня очнулась, открыла глаза. Вокруг были торжественные горы, рядом стоял Никита и пристально глядел на нее.
— Вернулась? — спросил он. — Где ты была?
— Ты помнишь Катькин сад, сенбернара, апельсин? И весь этот день? Я была там, — ответила Таня.
Никита почувствовал, что самолет пошел на снижение — заложило уши. Значит, скоро Каспий.
Никита сидел, прикрыв глаза. Со стороны казалось — спит. Мирно спит молодой человек со спокойным, загорелым дочерна лицом.
Стюардесса на миг задержалась около него, но будить не стала, пусть спит человек.
«Странное лицо, — подумала она, — какое-то заострившееся и словно обугленное».
Она пошла дальше.
Никита глаз не открыл. Почему с такими подробностями помнится самый первый день на границе? И тот разговор слово в слово, до самого незначительного жеста, самой неуловимой интонации?
Потому ли только, что первые впечатления самые яркие?
Или же это ненавистное, трижды проклятое слово — терьяк, звучащее, как хруст ломающейся кости, служит катализатором в его воспоминаниях, помогает восстановить тот день по минутам, секундам?