После этой истории Гернот будто породнился с бригадой, и Балашов перестал о нем беспокоиться.
Один дублер был при деле.
Учился он и работал основательно и упрямо, и Санька, глядя на него, со стыдом думал, что будь он, Балашов, в свое время таким, как Гернот, не пришлось бы ему так часто краснеть в первые месяцы работы.
Монгол Циндаеш оказался поэтом. Да еще, как выяснилось, влюбленным поэтом. А может быть, и стихи стал писать, потому что влюбился, дело темное, об этом Циндаеш помалкивал. И Саньке оставалось только гадать об этом, потому что когда-то и сам он был грешен и тоже по тому же самому извечному поводу.
Маленький, круглый, похожий на располневшего мальчишку, Циндаеш целыми днями просиживал в прорабке, обложившись чертежами. Но, как скоро догадался Балашов, чертежи его не больно-то занимали.
Саньки Циндаеш не стеснялся, считал своим, почти приятелем.
Если Балашов замечал, что дублер сидит, уставясь в пространство потусторонним взором, рассеянно улыбаясь, с заветной тетрадочкой в руках, он только насмешливо хмыкал. А Циндаеш, очнувшись, мило улыбался ему и делал ручкой — привет, мол, или гуляй, не мешай творить. Но зато если в прорабку входил Филимонов, Циндаеш поспешно прятал тетрадку в стол, вперял взор в чертеж и начинал старательно водить смуглым, с обгрызенным ногтем пальцем по переплетениям трубопроводов.
— Разобрался, Циндаеш? — участливо спрашивал Филимонов.
— Расобрался, да! Хорошо не очень. Еще надо!
— Ну давай разбирайся. Если что непонятно, спрашивай, не стесняйся.
Однажды Циндаеш ответил на этот неизменный вопрос так:
— Непонятно, да! Непонятно писать, как надо: писес или песес?
— Чего-чего?
— Звер такой есть, пушисты. Белы, белы, с хвостом. Как писать?
— Ах, песец! А зачем тебе песец-то?
Циндаеш смутился. Он сосредоточенно ввинчивал указательный палец в ладонь и молчал.
Потом заглянул Филимонову за спину, осторожно оглядел прорабку. Убедившись, что никого нет, таинственным шепотом спросил:
— Никому не скажешь?
Филимонов улыбнулся:
— Секрет?
— Ага. Стих пишу. Девушка. По-русски. По-монгольски много-много писал. По-монгольски она совсем не знает. По-русски пишу.
— О, да ты, оказывается, поэт!
— Ага, поэт. Как ваш Пушкин, — скромно сказал Циндаеш.
— Ну да? — Филимонов глядел на него во все глаза. Первый раз в жизни видел он живого поэта.
Орехового цвета круглое блестящее лицо, глаза узкие, вздернутые к вискам, тяжелые, будто набрякшие от бессонницы, веки, волосы жесткие, черные, с синеватым отливом.
— Интерес-сно, — протянул Филимонов, — очень интересно. Прочти мне, пожалуйста, твой стих, если молено, конечно.
Циндаеш внимательно поглядел Филимонову в глаза и, не увидев там и тени насмешки, важно кивнул головой:
— Хорошо. Слушай. Про меня стих. — Он вскочил, хищно изогнулся, как кот, и свистящим шепотом быстро произнес:
Скакну, как рыс-с-с! Скакну, как песес-с-с! И врагу приходит конес-с-с!И снова сел за стол.
— Ну? — спросил Филимонов.
— Что ну?
— А дальше что?
— Ха! Зачем дальше?! Все.
Филимонов озадаченно поскреб в затылке:
— Да-а, это ты здорово... Как рысь, значит?
— Ага. И как песес!
— Толково. Почти в рифму.
— Подожди, русский вот научусь, еще лучше будет.
— Ма-ладе-ец! Гляди-ка! И врагу приходит конец! Песец — конец, в рифму, точно. Коротко и ясно. А Балашову читал?
Циндаеш сокрушенно вздохнул:
— Читал, да.
— Ну и что он сказал? — заинтересовался Филимонов.
— Он тоже.
— Что тоже? Хвалил?
— Тоже стих мне читал. Совсем стих непонятный.
— Какой стих?
— Ходит это... птица, нет, птичка весело по тропинка бедствий, погоди, как он сказал... не предвидя оттого никаких выводов, вот.
— Что-то ты, брат, путаешь. При чем здесь выводы?
— Не знаю!
— Постой, постой! Кажется, дошло. Он, наверное, сказал: ходит птичка весело по тропинке бедствий, не предвидя оттого никаких последствий. Так?
— Так. Глупые стихи. Непонятные.
Филимонов рассмеялся.
— Может, ему и понятные, откуда мы знаем, он зря не скажет. Ну давай пиши, может, и получится из тебя поэт.
— Почему не получится? Обязательно получится! — ответил Циндаеш и добродушно улыбнулся.
Так обстояло дело со вторым дублером.
С третьим было сложнее.
Отношение к нему у Филимонова было особое.
Петря Георгеску это чувствовал и очень смущался. Он никак не мог взять верный тон в общении с бригадой — то лихорадочно веселился, хохотал, пел, старался рассмешить, то вдруг мрачнел, замыкался и глядел на всех исподлобья.