Выбрать главу

- Что же говорить? - спрашивал Иванец, блуждая своими быстрыми глазами по лицам. - Что должен молвить, пане гетман?

- Говори, что говорил бы на твоем месте пан Кисель, который не вельми жалует наш люд украинский, хотя и примазывается к нему всячески.

Иванец напустил на себя важность, закатил глаза под лоб, молвил с тихой многозначительностью:

- Народ не должен быть вольным, пока не научится пользоваться своей свободой.

- Ага, - сказал я, - это похоже на того дурака, который решил не ступать в воду, пока не научится плавать. Если бы людям пришлось ждать свободы, пока не станут умными и добрыми в рабстве, им пришлось бы ждать вечно. Зачем знать человеку, что есть смерть, когда он не ведает еще, что такое жизнь.

Теперь уже Иванцу не нужно было подсказывать. Он стал вроде бы настоящим паном сенатором, надулся и напыжился, даже плечи у него как бы округлились и сузились, а голова вытянулась.

- Пане Хмельницкий, - принялся он упрекать меня, - блеск истины и свободы может ослепить, затуманить и ошеломить темный народ, полуслепой в тисках рабства. Он кинется разрушать, жечь, уничтожать и никогда не остановится, считая, что это и есть настоящая свобода. Кто же его просветит? Просвещать следует постепенно, терпеливо и умело.

- Как можно показать то, чего нет? - засмеялся я. - Тысячи лет может мечтать народ о свободе, а встретит ее - и не узнает. Никто не сможет нарисовать ее заранее, показать, какое у нее лицо. Ариосто рассказывает сказку об одной фее, которая из-за таинственного заклятия вынуждена была появляться порой в виде отвратительной ядовитой змеи. Тот, кто презирал ее в моменты таких превращений, навсегда лишался ее добродетели. Тем же, кто жалел ее и защищал, она открывалась впоследствии в своей естественности небесной, в прекрасной форме, становилась неразлучной спутницей, выполняла все прихоти, наполняла дома богатством, делала счастливыми в любви и победоносными в войне. Свобода напоминает эту фею. Иногда она, как гад ползучий, шипит и жалит и вызывает омерзение, но горе тем, кто отважится раздавить ее. И счастливы те, кто примет в страшном, отталкивающем виде, ибо вознаграждены будут ею в пору ее красоты и славы.

У моего "Киселя" не оказалось никаких аргументов, он лишь смог пробормотать:

- Плоды свободы - мудрость, мера и милосердие. Как же допускаешь, гетман, насилие и разбой?

- Неистовость насилий зависит не от чьей-то злой воли, а от притеснений и унижений, из-под которых вырывается народ. Паны пожинают то, что посеяли. Кто требовал слепой покорности, испытывает теперь слепую ярость, и нет спасения.

По единодушному признанию, я победил в диспуте, мне был выдан диплом о том, что отныне я зачислен в воспитанники Киево-Могилянской коллегии, и ученики спели в мою честь латинские гимны и похвальные вирши.

Это был словно бы подарок на именины, что выпадали на следующий день, но настоящий подарок ждал меня наутро от патриарха Паисия в Софийском соборе.

Когда я прибыл, мне устроили овацию в соборе, уступили первое место, все меня адоравали, многие бросались целовать ноги, как избавителю отчизны и защитнику от кровожадных врагов. Службу правил сам патриарх, сверкая золотом весь и гремя панагиями в самоцветах. Призвал он меня первым к причастию, я же начал отказываться, ибо не готовился и не исповедался, имею много грехов на душе, да и еще придется брать не один и не два, молвил и про свой грех с Матроной, однако патриарх властью своей святейшей дал мне причастие без исповеди, от всех грехов освободил и дал благословение на брак с Матроной, хотя и абсенте и при живом муже. И в этот момент был дан салют из всех пушек в знак того, что избавитель и хозяин великий гетман причащается. Над великими грешниками велика и молитва. В кого народ вселил свой дух, того он не покинет. Гром пушек разбивал мою тяжелую печаль, с этим громом как бы улетали напасти и недоля, в нем звучала судьба. Радуйся, дева, громами огромленная! Радуйся, личико шелковое и золотое! Душа прорастает с болью, но и с радостью тоже.

Звон колоколов, салюты, хоральные пения, торжественные слова молитв все сплеталось вокруг меня, окутывало меня сладким облаком, сквозь это облако слышалось мне пугливое Матронино: "Нет, нет, нет!", прорывался шелестящий голос пани Раины, а я слышал и не слышал, погруженный в свою печаль и в свои надежды, стоял, смотрел, слушал, а сам сочинял письмо к Матроне, первое письмо с тех пор, как уехал во гневе из Чигирина, не увидев ее.

"Единая души и сердца любовь, красивейшая и любимейшая души и сердца радость, наипрекраснейшая Матрононька, пани и добродетельница, гетманша моя!

Живя несчастливейшей на свете жизнью, уже едва и писать от горести могу, ибо какое же еще большее могло постигнуть меня несчастье, чем, дождавшись счастья сверх ожиданий, которых только и мог на этом свете желать, утратил все в единственный и горький миг? Мог ли кто-нибудь представить, чтобы я мог прожить хотя бы один день, не видя красивейшей моей Авроры, - а уже ведь не день, не неделя, не месяц, но целые несчастных полгода!

Матрононька!.."

Снарядил я с письмом в Чигирин Демка, который должен был сопровождать туда и патриаршего посланца - черноризца иерусалимского Григория, бородатого и печального, как мое письмо. Патриарх послал Матроне абсолюционем грехов и разрешение на брак, написанные на греческом и латинском языках, письмом киевским - округлым, с четко вырисованными буквами, с короткими уверенными росчерками - свидетельство умения и вкуса. Передавал патриарх гетманше и свои упоминки: три свечи, которые сами возгораются, молоко богородицы и большую мису лимонов из садов Иерусалима.

Я же кланялся Матроне и пани Раине гетманскими подарками из тканей, мехов и драгоценностей и велел Демку передать, чтобы ждали меня вскоре.

Теперь я улыбался своим еще вчера несмелым мыслям, отбросившим меня на полгода назад, в унижение и бессилие перед суетной кобетой, которой вроде бы и не было, но которая все эти месяцы преследовала меня своим недоверием, предостережением, нежеланием и еще чем-то неведомым, что могло найти истолкование, быть может, в загадочных шляхетских кондициях или же капризах. Жаль говорить!

Я стряхнул с себя все неприятные воспоминания, собственно, хотел бы стряхнуть их, на самом же деле снова вспоминал о своем отчаянии и своей кручине, когда, казалось, утрачено было все самое дорогое и мне не для чего было жить. А жить нужно было! Понял это там, в Чигирине, что стоит на дивной горе посреди степи, поднятый неземной силой над степью и над миром; хотя был ослеплен собственным горем и страшной яростью своей, я внезапно увидел так далеко, как никогда ранее, я увидел все свои дороги победные и славные, я услышал зов просторов, угадал свою судьбу и пагубу и уже не мог замыкаться ни в своей печали, ни в своем горе. Уехал, едва надеясь на возвращение.

Теперь возвращался.

Не знал, как и благодарить патриарха. Подарил ему шестерик самых лучших коней, которых имел. Дал тысячу золотых, позаботился о приготовлении в долгую зимнюю дорогу в Москву. Несколько дней провел в беседах с ним дискретных, когда же выезжал из Киева, Паисии провожал меня в поле с такой же свитой, как и встречал.

За два месяца, пока ждал меня в Киеве, патриарх мог уловить настроение высокого клира, теперь допытывался у меня, почему ни митрополит Косов, ни Печерский архимандрит Тризна не проявляют видимой благосклонности к казачеству, да и гетману казацкому тоже.

- А ведь ты, гетман, воистину должен называться князем Руси и протектором православного благочестия, и сравнить тебя можно разве лишь с Константином Великим.

Я скромно уклонился от таких величаний и попытался объяснить его преосвященству, что некоторая предубежденность к казачеству идет еще от блаженной памяти Петра Могилы, который надеялся достичь всего при помощи одной лишь науки и в самом деле многого достиг, но всего ли? Наука, какой бы великой силой она ни была, не может обвенчать народ со свободой. Тут крайне необходим меч.