Выбрать главу

Кисель возмущался: "Хлопы нахальны в счастье. Я избран вестником мира, а не вестником войны, а пан Хмельницкий трактует меня таким унизительным способом. Разве не видит, что без моих советов утонет в этом море хлопской ребелии и своевольства? Если хочет уберечься, пусть поскорее отделяет казаков от посольства, составляет реестр из самого пограничного казачества, обеспечивает свои собственные дела и со всем послушным ему Запорожским Войском уходит на Запорожье, а уж мы бы умиротворили всех, не прибегая ни к каким тиранствам, но и не разрешая мятежному плебсу поднимать голову. Хмельницкий чинит невыносимую пролонгацию для комиссаров, а должен был бы взяться за ум и начать трактаты. Кто же склонит его к этому, тот получит вечную благодарность от короля и отчизны".

Пан Иван, хорошо зная, какая у меня негнущаяся шея, не очень спешил в помощники к Киселю, однако не мог упустить случая, чтобы не похвалиться своими влияниями. "Теперь уже всем известно, - говорил он, - что с божьей помощью я в Войске Запорожском владец во всех делах первейший. И гетман, и полковники, и все Запорожское Войско слушают меня и уважают. Знают об этом и крымский царь, и его мурзы, и кто у них есть властелин, знают и в Царьграде, и в Валахии. Король венгерский Ракоци зовет меня к себе и дает мне власть над войском и полторы тысячи золотых в год и многие города в собственность. Но я не мыслю куда-либо уезжать, ибо уже теперь вижу, что пану Хмельницкому без моих советов туго придется".

Наверное, все царедворцы одинаково нахальны и одинаково лживы, ибо и тогда, когда дуют в одну дудку, не верят друг другу. Выговский тарахтел пану Адаму о своей значимости у казаков, а сам уже под утро расстилался передо мною ничтожной подстилкой. Кисель, вроде бы зазывая пана Ивана в свои исповедники, ночью пробрался к Чарноте и подбивал его против меня, обещал гетманство от короля и всякую ласку.

Когда я утром вышел из ложницы, в светлице увидел Чарноту, который сидел за столом и цедил горилку. Продолжалось это, наверное, долго, ибо голова у Чарноты была низко опущена и все тело его будто расползлось, как глиняная гора от долгих дождей.

- Что пропиваешь, пан обозный? - спросил я его полушутя. - Не армату ли казацкую? Так она ведь теперь такая, что вряд ли и пропьешь в одиночку!

- Тебя пропиваю, - мрачно промолвил Чарнота. - Может, и ты благословишься с утра, пане гетмане?

- Если меня пропиваешь, то не со мной же сие делать должен, а с тем, кому хочешь пропить.

- Не был бы он под твоей защитой гетманской, то уже по нему третью молитву бы отпевали! - скрежетнул зубами обозный.

- Кто же это такой неприкосновенный? - удивился я.

- Твой приятель милый пан сенатор и комиссар королевский пан Кисель! Подбивал меня на гетманство, а тебя чтобы присмирить.

- Каким же способом присмирить?

- Это уже я должен был придумать - саблей, или веревкой, или же ядом...

- Ну и как же ты?

- Да что! Пан Богдан, за кого принимаешь Чарноту своего! И почему же это он - собачья вера! - меня избрал для своих подлых наущений! Ну, скажи мне, гетман, почему меня?

Он стукнул кулаком по столу и заплакал.

Я подсел к Чарноте, положил ему руку на плечо, другой налил чарку ему и себе.

- Хотя и горька она, но давай выпьем по-братски, Чарнота, ибо что на этом свете сладкое? Удивляешься, что пан Кисель хочет моей смерти? А какой же пан ныне не хочет этого? Давно уже смерть ходит за мной по пятам. Уже и не на цыпочках, а полной стопою, не украдкой, а нахально - и торопит, гневаясь, что задерживаю ее. А меня бережет от смерти народ. И окружен я не лукавыми придворными, а народом. Понять ли это киселям? Ты хоть повел себя с паном сенатором с надлежащим казацким достоинством?

- Выгнал из своей хаты! Как только услышал его шипящие слова, вскочил из-за стола и вылил горилку на руки, чтобы смыть с них следы прикосновения Киселевой десницы, плюнул и побежал сюда. Но почему же именно ко мне прибился этот мерзкий апостат?* Не потому ли, что я сильнее всех кричал против тебя, Богдан, может, сильнее Нечая? Так это же моя глупая голова виновна и нрав мой подлый...

______________

* Апостат - вероотступник, отщепенец.

- Не слишком ломай себе голову. Кто бьется за чужую свободу, хочет свободы и для себя, нет в сем греха никакого.

- Так почему же одни кричат про свою свободу, как вот я с дурной своей головы, а другие молчат?

- Может, они кричат молча, Чарнота? В душе своей кричат, и этот крик иногда страшнее услышанного. Нет человеку покоя и в наивысших обретениях. Вот мы завоевали свободу, но свободны ли в своих поступках? Сразу заметили нас даже те, кто и не знал о нашем существовании, и уже просят, обещают, требуют, угрожают, ставят условия. Так и паны комиссары королевские. Держал их, пока мог, чтобы ощутили наше казацкое превосходство над ними, но уже придется пустить их к себе, пустить, а потом и отпустить с богом ихним. А о сем происшествии ночном забудь, Чарнота.

- Как же забыть такое?

- Еще и не такое будет.

Мы еще раз выпили по чарке, но тут вошла в светлицу Матрона и застыла на пороге. Чарнота, как ни пьян был, мгновенно встрепенулся, выгнул спину, вскочил из-за стола, резко наклонил голову перед Матроной.

- Гетманша наша, дорогая! Челом тебе! Почтение казацкое! Любим тебя все, как и гетмана нашего.

Матрона смеялась глазами, обращенными ко мне из-за склоненной в поклоне головы Чарноты, потом подала ему обе руки - не для поцелуя, как шляхтянки, а для пожатия - и подвела обозного снова к столу, но я показал, что с него уже хватит, и тоже встал из-за стола, и так мы вдвоем проводили нашего гостя до двери.

- Гетманша наша, - бормотал Чарнота, - за тебя... головы свои... костьми ляжем... Ты для нас...

Чтобы склонить меня лаской королевской, Кисель намерился сначала торжественно вручить мне гетманские знаки (которые, кстати, Ян Казимир передал для меня без ведома сената и сейма), а уж потом начинать переговоры. Место для этой церемонии я назначил перед своим двором, чтобы послы московский и семиградский, жившие поблизости, могли присматриваться.

Прошел на конях мой полк охранный, за ним музыканты с гетманскими бубнами и трубами, потом несли новую королевскую хоругвь, красную с белым вышитым орлом и надписью "Иоаннес Казимирус рекс", затем булаву гетманскую, саженную бирюзой, затем шли комиссары, которых я ждал в кругу полковников и старшин. Был на мне красный алтембасовый кобеняк, подбитый соболями, рядом со мною стояла Матрона в том соболином кунтуше, в котором встречала меня в Чигирине, над нами держали бунчук из белого конского хвоста и хоругвь запорожскую с архангелом Михаилом, поражающим мечом всякую скверну.

Мороз был изрядный, не помогало и солнце, светившее в то утро ярко и щедро, паны комиссары, хотя и закутаны были в меха, окоченели так, что и слова никто из них не мог промолвить, поэтому я не очень и затягивал церемонию, а пригласил комиссаров в дом на небольшую трапезу перед обедом.

Комиссары оттаивали с мороза, вскоре раскрылись их рты не только для чарки, но и для слова, и от этого чуть было не случилась беда. Королевская булава мешала мне, так я положил ее на край стола, а потом попросил Матронку и вовсе убрать. Но как только Матрона взялась за булаву, вскочил вдруг ксендз Лентовский и довольно сухо заметил, что негоже какой-то женщине прикасаться к тому, что освящено прикосновением рук владыки польского.

На это замечание неожиданно вспыхнул самый рассудительный из моих полковников Федор Вешняк, потрясая полковницким перначем над головой ксендза, закричал:

- Это гетманша наша, а не "какая-то женщина", пане преосвященный. Или, может, прибыл сюда вводить у нас свои целибаты римские?

Остальные полковники тоже порывались к ксендзу, а я не мешал им, чтобы пан Кисель убедился, в каком почете тут не только гетман, но и его жена.

Пан Адам кинулся спасать своего незадачливого отца преосвященного. Он хлопнул в ладоши, и на этот знак в светлицу комиссарские пахолки внесли огромные, в человеческий рост, часы дивной работы, с многими шкалами, которые показывали не только часы и минуты, но и дни, месяцы, движение Солнца, Луны, планет, расположение звезд и знаков Зодиака.