Выбрать главу

5 июля 1951 г.

Перебрав добросовестно все, о чем рассказал я вчера, вижу, что, ни в чем не соврав, я вместе с тем не вполне точен. Говорить о себе «я был в восторге» и так далее значит выражаться неточно. Я был в то время задерган, непрерывно поучаем всеми кому не лень и в глубине души подозревал, что все поучающие и обличающие меня правы. Поэтому даже в самой скрытой и самой тайной глубине души я не осмелился «быть в восторге». Я с оглядкой, с удивлением радовался тому, что пережил. Угрызений совести я и в самом деле не испытывал, но чувствовал, точнее, почувствовал через некоторое время, что они где-то возле. Но мысль «Хорошо бы написать стихи» была именно такой, как я написал вчера, — ясной, внезапной, как бы вырвавшейся откуда-то извне. Жизнь моя стала еще более сложной. Вызвать умышленно то, что произошло нечаянно, повторяю, мне не удалось. Всякий другой, более прямой способ действия вызывал у меня спасительный ужас. Но мысль о пережитом, обо всем, что с этим связано, стала теперь все усиливаться. Впрочем, иной раз я словно вырывался на свободу и отдыхал. Так, я прочел впервые в жизни томик рассказов о Шерлоке Холмсе и вдруг полюбил его отчаянно, больше «Отверженных». С месяц я думал только о нем. У Соловьевых в саду стоял тополь, на котором, усевшись между тремя ветвями, идущими круто вверх, скрывшись в листьях, я читал и перечитывал Холмса и послал даже о нем длиннейшее письмо Матюшке Поспееву, спеша и волнуясь, таким почерком, что он половину не разобрал.

6 июля 1951 г.

Вообще трудно, пользуясь словами сегодняшними, передать ощущения тогдашние. Они другого качества. Не то что сильнее, чем у взрослого человека, не то что туманнее, — другие. Того человека, меня одиннадцатилетнего, на свете нет. Многие мои свойства не просто изменились, а переродились, другие исчезли, умерли, и я теряюсь, пробуя передать точно, что было пережито тем, другим, которым я был в 1908 году. Я помню, как Лебедев как-то ругал некоторых иллюстраторов детских книг за то, что они придавали щенку человеческое выражение. Не изображаю ли я себя понятнее, постижимее? Прежде всего, повторяю еще раз, я был неприятным, неряшливым, переразвитым в одном и отсталым в другом направлении мальчиком. Я легко плакал, легко обижался и вечно был готов огрызнуться, отругаться, причем делал это не страшно — всякий угадывал, что я не силен. Я был неумен, наивен не по возрасту, и вместе с тем сильные поэтические ощущения иногда овладевали мною, и я из дурачка становился человеком. Любовь к матери и страх за нее не слабели. Но внезапно ударившее меня новое чувство, появившееся летом 1908 года, стало расти, питаясь за счет всего, что было сильного и человеческого в моей душе. Бросить, не писать обо всем этом? Не могу. Вот так в соловьевском саду кончилось мое детство, произошло изгнание из рая, прошло время чудес. Мысль «хорошо бы написать стихи» была последним чудом. Но роковым лето 1908 года оказалось не только потому, что я уже рассказал. С этим я справился бы. События в жизни взрослых — вот что мне невесело вспоминать и сейчас. И вряд ли у меня хватит смелости рассказывать все так, как оно было. Но обойти это — значит ничего не объяснить. Удивительное свойство было у взрослых — предполагать, что мы слепы и глухи как раз в тех случаях, когда внимание наше напрягалось до предела. Начну рассказывать понемножку. Что осилю, то осилю, а что не осилю, попробую обойти, полурассказать.

7 июля 1951 г.

Итак, я читал Гюго и Конан-Дойла с одинаковым восторгом, смотрел на взрослых и слушал, что они говорят, с ужасом и жадным вниманием, был переброшен из детства в переходный возраст одним ошеломляющим ударом, испытывая желание писать стихи, смотрел в телескоп на небо и делал из своих астрономических сведений выводы, видел то страшные, то непристойные сны, даже ночью не имея покоя. И я слышал, как жаловалась мама, что я ничем не интересуюсь и равнодушен ко всему. А мне она говорила, что я рохля, росомаха, что из таких детей ничего не выходит. И в самом деле, я, вечно нестриженый, рассеянный, грубоватый и неловкий, мог бы привести в ужас кого угодно. Со своей сверхъестественной чуткостью мама могла бы добраться, добиться от меня если не всей правды, то хоть намека на нее. Но, во-первых, мама все ссорилась со мной, как с равным, обижалась на меня, как на взрослого, а во-вторых, жила своей жизнью. Она чувствовала, что молодость скоро уйдет, что счастья она не видела, что она имеет право жить для себя. Во всяком случае, я слышал не раз, как утверждала она это громко, сердито, словно споря с невидимым противником, ведь Беатриса, которой она чаще всего это говорила, не спорила, а поддерживала маму всячески. Собственно говоря, я только тут начинаю приближаться к роковым событиям того лета. Подожду еще чуть-чуть. Я часто бывал у Ризенов. Несколько раз Леонид Ричардович разрешил мне покататься на своей лошади. Высокое казацкое седло, послушный и вместе с тем внушающий некоторый почтительный страх казацкий конь, улыбающийся вестовой, едущий рядом. К Ризенам провели телефон, первый, который увидел я. Я подолгу стоял у аппарата и, взяв трубку, слушал таинственный гул. Обрывки разговоров. Леонид Ричардович делался все мрачнее. У нас он не бывал. И вот однажды утром мама сказала, что видела очень мрачный сон. Леонид Ричардович гнался за Марьей Степановной с шашкой, а она страшно кричала.