Выбрать главу

21 августа 1951 г.

Я забыл рассказать, что последний месяц моего пребывания в Туапсе был омрачен уроками рисования. Необходимо было выполнить «работу», данную мне на лето педагогическим советом, по представлению Вышемирского. Мне нашли учителя — сына фельдшера, угрюмого студента. Я раздражал его отсутствием глазомера. В первый же день я не смог разделить на три части прямую, чтобы потом изобразить на листе рисовальной бумаги какой-то орнамент. Как презрительно обругал меня учитель! Лист такой белый, многообещающий с непонятной быстротой покрывался пятнами от моих вымазанных графитом пальцев. Я пятна стирал, но они возникали снова. Лист, укрепленный кнопками на чертежной доске, через десять минут уже вызывал во мне безнадежную тоску, а я в учителе холодную ненависть. Домик фельдшера стоял на шоссе, за поворотом, после второй версты. Я тяжело огорчался, когда меня не любили, и шел к учителю полный глубокой печали. Только мысль, что мы скоро поедем по этому самому шоссе в Майкоп, утешала меня. И учитель был строг, и отец его, сухой старик с седой бородкой, поглядывал на меня холодно, и я был уверен, что сын жаловался на меня отцу, едва я уходил домой. На стене в рамке висела грамота, в которой говорилось, что старый фельдшер по какому-то поводу жалуется званием потомственного дворянина. Скромный мещанский домик, плюшевая мебель, зеркало в ореховой раме на стене, и мальвы, и подсолнухи в палисаднике гораздо убедительнее, чем грамота, говорили о том, к какому сословию принадлежит старый фельдшер на самом деле. И вот все кончилось — и уроки, и прогулки, — мы едем по шоссе. Вот поворот к долменам. Сюда мы ходили с папой — эти прогулки рекомендовались путеводителем по курортам Черного моря. Мы послушались, увидели в чаще не то маленький дом с плоской крышей и круглым входом, сложенный из цельных каменных плит, не то огромный каменный жертвенник. Папа разделся, лег на плоскую крышу и принял солнечную ванну. Вот знакомая Индюк-гора.

22 августа 1951 г.

Знакомая Индюк-гора все шла и шла, не отставая от нас, поворачиваясь к шоссе то одним, то другим своим склоном. Но вот сменили мы лошадей на одной, потом на другой станции, и Индюк-гора скрылась за лесистыми холмами. Вот и перевал, и «океан лесов, покрывающий волнистую местность». Вот еду я домой, недавно еще все потерявший, разучившийся, растерявшийся, но уже начинающий крепнуть. Пока что весь мой душевный опыт, все поэтические ощущения, все, что я мог бы сказать, как бы отделены стеной от того, что я говорю в стихах или в задушевных разговорах. Я еще ничего не выразил, но мне уже легче оттого, что я пробую голос, бормочу. Уже стемнело, когда мы подъезжали к Апшеронской. Взошла луна. И все мне чудилось, что казак стоит, не двигаясь, на повороте у мостика, поджидает нас, а вон три человека с винтовками наперевес, а вон спешившийся всадник замер, опершись на седло. Но все эти неподвижные, загадочно молчащие люди, когда мы подъезжали, превращались в кусты и деревья, освещенные луной. Вот и ночной, станичный, протяжный не то лай, не то вой — собаки встревожены лунной ночью. Огоньки в оконцах — мы приехали в Апшеронскую. Тут мы остались ночевать. Среди ночи захворала мама. У нее повысилась температура. Началась кровавая рвота. Невесело поднялись мы утром. Маму в Майкопе сразу отвезли в больницу. У нее установили тропическую малярию. Я поселился у Соловьевых дня на два, на три, пока мама была в больнице. Спал я почему-то в комнате у девочек, что нисколько не смущало ни меня, ни их. Все сведения, имеющиеся у меня, и все мои переживания последнего года к этим девочкам пока что имели столь же мало отношения, как если бы они были моими родными сестрами. Когда мама поправилась, мы переехали в гостиницу Завершинского. Капустинскую квартиру почему-то старшие решили оставить. Дом Бударного ремонтировали, и, таким образом, я оказался снова там, где жил в 1902 году.

23 августа 1951 г.

Вернулись мы в Майкоп рано. До начала занятий оставалось еще недели две. Листья на тополях пожелтели, но не потому, что осень была близка, а просто они сгорели в июльскую жару. Лето стояло знойное и не собиралось уходить. Гостиничная, неподвижная, по сравнению с туапсинской, жизнь разлагала. Откуда-то попал ко мне полный перевод «Тысячи и одной ночи». Впервые ощутил я чувственную сторону этой книги, да и на рисунках изображены были все какие-то широкобедрые красавицы в фесках. Я все валялся на кровати и думал, как сумасшедший, об одном. Написал еще какое-то стихотворение о замке и злодеях — забыл какое. Стал невыносимо груб с похудевшей и побледневшей до синевы мамой. Я по-прежнему боялся, что она умрет внезапно, ужасно ее любил, но, увы, чувства мои были запутаны в непоправимый клубок. Настоящая, а не воображаемая болезнь ее меня совсем не тронула. Равнодушно посетил я маму в больнице и даже там, помнится, ухитрился чем-то ее рассердить и нагрубил ей в ответ. Но вот унылая и гибельная жизнь в гостинице прервалась самым счастливым образом. Истамановы вместе с Лобановскими решили поехать в горы на несколько дней — очень уж мучительное лето стояло на дворе. И меня отпустили вместе с ними. (Сейчас мне вдруг показалось, что Варя Соловьева ездила вместе с нами.) И вот мы уселись в телегу, по-майкопски можару, на мягкое сено, и отправились в путь вдоль Белой к станице Тульской. Дорога шла степью мимо курганов с каменными бабами. А прямо перед нами далеко-далеко впереди белели, словно облака, горы Уруштенского хребта, или Черные горы. До Тульской было верст десять. Отдохнув немного, мы поехали по такой же ровной степи к станице Абадзеховской. И словно их и не было, исчезли гостиничные туманные отравляющие чувства. Сытые кони легко везли можару, и на душе становилось все светлее. И горы все приближались.