31 августа 1950 г.
Когда я вспоминал самые ранние годы своей жизни, мне было легче писать. Там отбор уже был сделан временем и памятью. О майкопских же днях я помню так много, что теряюсь. Буду продолжать по порядку. Сегодня мне кажется, что дом, где жил Алексей Федорович Соловьев, не так уж был похож на московские особняки. Но у него были высокие сводчатые окна, высокие потолки, и, несмотря на молодость города, дом считался и казался старинным. Рассказывали, что был он выстроен вскоре после основания Майкопа для важного офицера, командовавшего частью, стоявшей здесь. Пиковая дама появилась в Майкопе в стародавние времена. Помню, как мы, сидя у Соловьевых в гостях, пили чай под деревьями, а Пиковая дама, поддерживаемая горничными, спустилась в свой сад и уселась в креслах. И взрослые тихо говорили о том, что старуха была когда-то красавицей, женой офицера, жившего здесь. Из-за нее дрались на дуэли. Из ее туфельки пили вино. Что такое дуэли, мама объяснила мне, и я понял. Но вино из туфельки я не понял, да мне и не объясняли. Мама ответила на мой вопрос: «Ну пили и пили». Помню, здесь же, за чайным столом, мама сказала, проглядывая газету: «Женя! Дрейфус опять осужден!» У меня сжалось сердце, и я воскликнул: «Да что ты говоришь?» И тотчас же отец сделал выговор нам обоим: маме за то, что она говорит со мною о вещах, которых я не понимаю, а мне за притворство. А между тем я не притворялся. Я жил одной жизнью с мамой, и раз она сказала о Дрейфусе с горечью, значит и у меня сжалось сердце, которое, как я полагал, помещается на месте солнечного сплетения. Во всяком случае, все горести и радости я ощущал именно этим местом. Не случайно вспоминаю я чайный стол у Алексея Федоровича. Говорили, что самовар у них не сходит со стола и всегда кто-нибудь в гостях. Сам Алексей Федорович — невысокий, бородатый, плотный — все помалкивал строго. Как явление природы, не подлежащее обсуждению, принял я от старших сведение о том, что у Алексея Федоровича тяжелый характер. Папа жаловался, что он хоть и привык к Алексею Федоровичу, но и его угнетает мрачное молчание, в которое тот погружался на недели.
1 сентября 1950 г.
Но тем не менее дом его всегда был полон друзьями. Вероятно, Анна Александровна была этому причиной. Худенькая, легенькая, спокойная, на носу пенсне, неизменно приветлива. Как мне кажется, она была учительницей. Она вела дом так, что он привлекал людей. И я там любил бывать, хоть и боялся хозяина. Побаивался я и пойнтера их, по имени Лорд. Пожилой этот и толстый пес любил класть башку на колени гостям. Но стоило гостю пошевелиться, как Лорд рычал угрожающе. Но зато мне нравилось, как он таскал в зубах из комнаты в комнату свою подстилку. Устраивался поближе к хозяину. Перехожу теперь к дому, который стал для меня впоследствии не менее близким, чем родной, и в котором гостил я месяцами. До наших дней сохранилась близкая связь с этим домом. Это дом старшего брата Алексея Федоровича — доктора Василия Федоровича Соловьева. Этот дом стоял на углу, недалеко от армянской церкви, которая еще только строилась в те дни. Был он кирпичный, нештукатуренный. К нему примыкал большой сад, двор со службами. Направо от кирпичного дома стоял белый флигель. Здесь Василий Федорович принимал больных. На площади вечно, как на базаре, толпились возы с распряженными конями. На возах лежали больные, приехавшие из станиц на прием к Василию Федоровичу. Он был доктор, известный на весь Майкопский отдел. Практика у него была огромная. Отлично помню первое мое знакомство с Соловьевыми. Мы пришли туда с мамой. Сначала познакомились с Верой Константиновной, неспокойное строгое лицо которой смутило меня. Я почувствовал человека нервного и вспыльчивого по неуловимому сходству с моим отцом. Сходство было не в чертах лица, а в его выражении. Познакомили меня с девочками. Наташа — годом старше меня, Леля — моя ровесница, и Варя — двумя годами моложе. Девочки мне понравились. Мы побежали по саду, поглядели конюшню, запах которой мне показался отличным, и нас позвали в дом. Мама собиралась уходить, а Вера Константиновна с девочками — провожать нас. Когда Наташа стала надевать свою шляпку, выяснилось, что резинка на ней оборвана. Вера Константиновна стала чернее тучи: «Почему ты не сказала мне, что оборвала резинку?» — «Я не обрывала». — «Не лги!» Разговор стал приобретать грозный характер. Я отлично понимал, по себе понимал, куда он ведет. И, страстно желая во что бы то ни стало отвести неизбежную грозу, я сказал неожиданно для себя: «Это я оборвал резинку». Тотчас же темные глаза Веры Константиновны уставились на меня, но уже не гневно, а удивленно и мягко. Меня подвергли допросу, но я стоял на своем. Вскоре мы шли по улице — дети впереди, а старшие позади. Я слышал, как старшие обсуждали вполголоса мой поступок, но и малейшей гордости не испытывал. Почему? Не знаю. Мы зашли в пекарню Окумышева, турка с огромной семьей, члены которой жили по очереди то в Майкопе, то в Константинополе. Там угостили нас пирожными, и мы простились с новыми знакомыми. Засыпая, я слышал, как мама с грустью сообщила отцу, что, очевидно, резинку и на самом деле оборвал я. Но и тут я ни в чем не признался. Теперь несколько слов о моем отце. Он был человек сильный и простой. В то время ему было примерно двадцать семь лет. Он скоро оставил должность городского врача и стал работать хирургом в городской больнице, как Алексей Федорович. Продолжал он и свою политическую работу, о которой узнал я много позже. У них была заведена даже подпольная типография, которую потом искал старательно майкопский истпарт, да так и не нашел. Было предположение, что мать некоего Травинского (кажется), в сарае которых зарыли типографию, вырыла ее да и выбросила по частям в Белую. Участвовал отец и в любительских спектаклях. Играл на скрипке. Пел. Рослый, стройный, красивый человек, он нравился женщинам и любил бывать на людях. Мать была много талантливее и по-русски сложная и замкнутая. Мы раза два были в больнице — во флигеле, в комнатах фельдшериц и дежурного врача. Фельдшерицы — Фелицата Михайловна и Антонина Григорьевна. Фелицата Михайловна — постарше и потише, желтолицая, темноглазая. Антонина Григорьевна — разбитная, лихая казачка. Она любила петь и плясать, и, помнится, мы с мамой разговаривали с ней суховато. Боюсь, что для простого и блестящего отца моего наш дом, сложный и невеселый, был тесен и тяжел. Думаю, что он любил нас, но и раздражали мы его ужасно.