21 декабря 1951 г.
Итак, жил я сложно, а говорил и писал просто, даже не просто, а простовато, несамостоятельно, глупо. Раздражал учителей. А в особенности родителей. А из родителей особенно отца. У них решено уже было твердо, что из меня «ничего не выйдет». И мама в азарте выговоров, точнее, споров, потому что я всегда бессмысленно и безобразно огрызался на любое ее замечание, несколько раз говаривала: «Такие люди, как ты, вырастают неудачниками и кончают самоубийством». И я, с одной стороны, не сомневаясь, что из меня выйдет знаменитый писатель, глубоко верил и маминым словам о неудачнике и самоубийстве. Как в моей путаной мыслительной системе примирялось и то и другое, сказать трудно. Забыл. Точнее, утратил эту особенность мыслительную. Вот я иду по саду. В конце аллеи, главной аллеи, правее мостика, ведущего в ту часть сада, где трек, где городской сад уже в сущности не сад, открылся новый летний электробиограф. Праздник. Весна. На главной аллее множество народа. Я иду боковой дорогой. Застенчивость моя все растет. Пройти по главной аллее для меня — пытка. Мне чудится, что все мне глядят вслед и замечают, что я неуклюжий мальчик, и говорят об этом. И тут же я думаю: «Вот если бы знали, что мимо вас идет будущий самоубийца, то небось смотрели бы не так, как сейчас. Со страхом. С уважением». Думаю я об этом без малейшей горечи. Холодно. Новый электробиограф под названием «Иллюзион» выглядит празднично. Слышен рояль, сопровождающий картину. И рядом с мыслями о том, что я будущий самоубийца, я испытываю бессмысленную уверенность в будущем счастье. Разговоры с мамой кончались ссорой. Разговоры с отцом — всегда почти слезами.
22 декабря 1951 г.
Думаю, что и меня такой сын привел бы в ужас и отчаянье. До здоровой моей сущности тогда я и сам не мог бы добраться. А отец был силен и прост, иногда я его приводил в ярость. И ужасал. Иногда два-три его слова показывали мне, как взрослые далеки от меня, и тут удивлялся я. Вот пример последнего случая. После долгих разговоров, соврав, что такие-то уроки выучены, а таких-то завтра нет, а по такому задано повторить, я, выслушав упреки за реферат, за склонность к развлечениям, за отсутствие к серьезным вещам хотя бы приблизительного влечения, добился того, что меня отпустили в кино. Вместе с Валей. К этому времени против электробиографа братьев Берберовых был открыт еще чей-то. Вот мы и пошли туда. Купили билеты. Купили ириски. И вышли на улицу ждать начала сеанса. Была хорошая погода. Вскоре мы увидели папу в его темном, шерстяном плаще, привезенном из Берлина. Он шел с кем-то из знакомых и озабоченно разговаривал с ним. Поравнявшись с нами, папа засмеялся и сказал знакомому: «Счастливцы! Стоят себе, едят конфеты, и больше им ничего не надо». И вся сложная, полная обязанностей, да еще и невыполненных, запущенных дел, нескладная, запутанная моя жизнь вдруг после папиных слов осветилась для меня. И я удивился и обиделся. После каждой поездки в Екатеринодар папа восхищался Тоней. Он рос как настоящий Шварц. В классе шел первым. Отлично декламировал. «За столом зашел разговор об элеваторе, — рассказывал папа, — Тоня объяснил его устройство толково, понятно, спокойно». С тех пор всю жизнь, взглядывая на знаменитый в те дни, второй по величине в мире элеватор в Новороссийске, я вспоминал Тоню и то, как рассказывал он об его устройстве за столом.
23 декабря 1951 г.
В пятом классе с учением у меня дело шло благополучнее, чем в третьем и четвертом. Но главной моей бедой оставались три предмета: закон божий, рисование и физика. Плохо дело обстояло и с черчением, особенно когда преподавал его Викентий Викентьевич. Когда мы перешли к геометрическому черчению, — кажется, это произошло в пятом классе, — дела мои пошли лучше. Его преподавал Василий Соломонович — спокойно, доброжелательно и строго. И рейсфедер стал держаться у меня послушнее. Тушь не выливалась из него и не приставала к линейке (сдвинешь линейку, и на бумаге вместо линии зубчатое безобразие). В четвертом классе мне был ненавистен самый запах туши. Я не мог разделить линию или окружность на равные части. Циркуль оставлял дыры в глянцевитой александрийской бумаге. Каждый чертеж являлся столь выразительным памятником моей неловкости, что Викеша-бузовар и не ругался даже, молча глядел на чертеж своими водянистыми глазами и молча же ставил двойку. Мне взяли репетитора, армянина Мишу Шашнова, который, как мне казалось, просто возненавидел меня за мое удивительное неумение чертить. Думаю, что за все время существования реального я был единственным учеником, которому брали репетитора по таким предметам. Но при Василии Соломоновиче я черчением, повторяю, овладел. Но рисование не удавалось, да и только. Вышемирский держался со мною то добродушно, то издевательски. И ни то, ни другое не помогало. Если по физике мне удавалось исправить в конце [концов] двойку, если у батюшки я выплывал, то у Юлиана — никогда.