15 июля 1952 г.
Овладев этой своей дорожкой, я стал смелее и увереннее. Теперь я не сомневался, что «из меня что-то выйдет». Самомнение мое умерялось одним только сознанием: «Еще никто не знает, что я за молодец». Я стал много спокойнее и увереннее, особенно вне дома. Я изменился, а в семье все осталось по-прежнему. Вот тогда-то Юрка, по своей манере начиная, и отдумывая, и снова набирая дыхание, сказал наконец по зрелом размышлении: «У вас нет семьи. Поэтому ты ищешь ее у нас или у Соловьевых». У нас и в самом деле семьи не было. И я был одним из самых неприятных обитателей капустинского дома. Моя ненависть к Вале, грубости матери, глупости, которые я нес, разговаривая с отцом, создавали совсем уж унылую обстановку у нас. Все ухудшались и отношения с Бернгардом Ивановичем. Он с чуткостью ненависти заметил, что я стал много самоувереннее, чем раньше, и считал, что никаких оснований для этого у меня не имеется. С остальными же — от одноклассников до знакомых — отношения мои сильно улучшились. Несмотря на то, что я писал мрачные стихи и иногда и в самом деле приходил в отчаянье, в основном я был весел, и не просто, а безумно весел, и часто заражал этим свойством моих друзей. Кажется, в это же время я спросил Юрку Соколова, когда мы гуляли в леске за Белой, умен ли я. Усмехнувшись, Юрка дал уклончивый ответ. И когда я удивился и обиделся, он ответил: «Чудак ты — да разве дело только в уме?» О Фрее же он говорил: «Вот очень хорошо устроенная голова». Оба они уже кончили в это время реальное училище и готовились в университет. Точнее, готовили латынь, чтобы поступить в университет. Мы снялись втроем у Лабунского, который считался лучшим фотографом, чем Амбражиевич. Вот эта фотография. Оба расписались на память, и оба пародировали меня. «Хуже всего быть лишним и смешным», — сказал я Оле Янович как-то, когда мы возвращались от Зайченко. А они подслушали. А «хорошо замечено» — я говорил, хваля прочитанное.
16 июля 1952 г.
Юрка Соколов на этой карточке сидит в светлой рубашке, Женя Фрей стоит. Чтобы получилась правильная линия, отчетливая композиция сверху вниз, Лабунский поставил Женю Фрея на кирпич. Фотография помещалась между бузной и домом Игнатьевых — деревянный павильон со стеклянной крышей. Лабунский долго сдвигал шестом занавесь под стеклянной крышей, искал нужное ему освещение. Снимались мы, судя по надписи, в июне, и первого июля уже надписывали друг другу карточки. Значит, позавчера прошло сорок лет с этого дня. Значит, на другой день после этого, а может быть, дня через три, мы уехали в Анапу. Фотографию считали удачной. Хуже всех вышел Юрка. Из-за позы, при которой ноги мои оказались ближе к объективу, чем следует, я кажусь длинноногим и узкоплечим, хотя отличался сложением «геркулесовского типа», как вычитали мы в какой-то брошюре о гармоническом развитии тела. Торс я имел развитой. Возвращаюсь к зиме 1912 года. Юрка и Фрей готовили латынь, и на рождественские каникулы Юрка поехал в Тифлис, чтобы сдать экзамен при кавказском учебном округе, к которому мы принадлежали. Приехал он грустный — экзамена не выдержал. В то время в округе экзаменовали строго. Смеясь, рассказал он, что в номерах, на доске, где записывали приезжающих, его записали так: Цагадов, и об экзамене не распространялся. А я жил одним — своей любовью. Характерной в моем чувстве к этому времени была полная утрата масштабов. Каждая мелочь, каждое слово Милочки, каждая интонация переживались, как настоящее счастье или как настоящее горе. Давно уже было отброшено и забыто Милочкино запрещение говорить о любви. Только об этом я и говорил. И все спрашивал, любит ли она меня. И мучила меня ревность. У Агарковых взрослый человек, казачий офицер Самохин, рассыпался в похвалах Милочке: «Цвет лица, глаза, личико, фигурка». Все посмеивались, поглядывали в мою сторону. Самохин заметил это и тоже взглянул на меня с выражением: «Куда тебе». И я ужаснулся.